Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стихи говорили:
Большая дорога, прямая дорога,
Простора немало берёшь ты у бога...
Тебя не ровняли топор и лопата,
Мягка ты копыту и пылью богата.
Я читал "простого" вместо "простора", "рубили" вместо "ровняли", "копыта" вместо "копыту".
- Ну, подумай,- внушала мать,- чего - простого? Чудовище! Про-сто-ра, понимаешь?
Я понимал и всё-таки читал "простого", сам себе удивляясь.
Она говорила, сердясь, что я бестолков и упрям; это было горько слышать, я очень добросовестно старался вспомнить проклятые стихи и мысленно читал их без ошибок, но, читая вслух,- неизбежно перевирал. Я возненавидел эти неуловимые строки и стал, со зла, нарочно коверкать их, нелепо подбирая в ряд однозвучные слова; мне очень нравилось, когда заколдованные стихи лишались всякого смысла.
Но эта забава не прошла даром: однажды, после удачного урока, когда мать спросила, выучены ли наконец стихи, я, помимо воли, забормотал:
Дорога, двурога, творог, недорога,
Копыта, попы-то, корыто...
Опомнился я поздно: мать, упираясь руками в стол, поднялась и спросила раздельно:
- Это что такое?
- Не знаю,- сказал я, обомлев.
- Нет, всё-таки?
- Это - так.
- Что - так?
- Смешно.
- Поди в угол.
- Зачем?
Она тихо, но грозно повторила:
- В угол!
- В какой?
Не ответив, она смотрела в лицо мне так, что я окончательно растерялся, не понимая - чего ей надо? В углу под образами торчал круглый столик, на нём ваза с пахучими сухими травами и цветами, в другом переднем углу стоял сундук, накрытый ковром, задний угол был занят кроватью, а четвёртого - не было, косяк двери стоял вплоть к стене.
- Я не знаю, что тебе надо,- сказал я, отчаявшись понять её.
Она опустилась, помолчала, потирая лоб и щёки, потом спросила:
- Тебя дедушка ставил в угол?
- Когда?
- Вообще, когда-нибудь! - крикнула она, ударив дважды ладонью по столу.
- Нет. Не помню.
- Ты знаешь, что это наказание - стоять в углу?
- Нет. Почему - наказание?
Она вздохнула.
- Ф-фу! Поди сюда.
Я подошел, спросив её:
- Зачем ты кричишь на меня?
- А ты зачем нарочно перевираешь стихи?
Как умел, я объяснил ей, что вот, закрыв глаза, я помню стихи, как они напечатаны, но если буду читать - подвернутся другие слова.
- Ты не притворяешься?
Я ответил - нет, но тотчас подумал: "А может быть, притворяюсь?" И вдруг не спеша прочитал стихи совершенно правильно; это меня удивило и уничтожило.
Чувствуя, что лицо моё вдруг точно распухло, а уши налились кровью, отяжелели и в голове неприятно шумит, я стоял пред матерью, сгорая в стыде, и сквозь слёзы видел, как печально потемнело её лицо, сжались губы, сдвинулись брови.
- Как же это? - спросила она чужим голосом.- Значит - притворялся?
- Не знаю. Я не хотел...
- Трудно с тобой,- сказала она, опуская голову.- Ступай!
Она стала требовать, чтоб я всё больше заучивал стихов, а память моя всё хуже воспринимала эти ровные строки, и всё более росло, всё злее становилось непобедимое желание переиначить, исказить стихи, подобрать к ним другие слова; это удавалось мне легко - ненужные слова являлись целыми роями и быстро спутывали обязательное, книжное. Часто бывало, что целая строка становилась для меня невидимой, и как бы честно я ни старался поймать её, она не давалась зрению памяти. Много огорчений принесло мне жалобное стихотворение - кажется, князя Вяземского:
И вечерней и ранней порою
Много старцев, и вдов, и сирот
Христа ради на помощь зовёт,
а третью строку
под окошками ходят с сумою
я аккуратно пропускал. Мать, негодуя, рассказывала о моих подвигах деду; он зловеще говорил:
- Балует! Память у него есть: молитвы он твёрже моего знает. Врёт, память у него - каменная, коли что высечено на ней, так уж крепко! Ты выпори его!
Бабушка тоже уличала меня:
- Сказки - помнит, песни - помнит, а песни - не те ли же стихи?
Всё это было верно, я чувствовал себя виноватым, но как только принимался учить стихи - откуда-то сами собою являлись, ползли тараканами другие слова и тоже строились в строки.
Как у наших у ворот
Много старцев и сирот
Ходят, ноют, хлеба просят,
Наберут - Петровне носят,
Для коров ей продают
И в овраге водку пьют.
Ночью, лёжа с бабушкой на полатях, я надоедно твердил ей всё, что помнил из книг, и всё, что сочинял сам; иногда она хохотала, но чаще журила меня:
- Ведь вот, знаешь ты, можешь! А над нищими не надо смеяться, господь с ними! Христос был нищий и все святые тоже...
Я бормотал:
Не люблю нищих
И дедушку - тоже,
Как тут быть?
Прости меня, боже!
Дед всегда ищет,
За что меня бить...
- Что ты говоришь, отсохни твой язык! - сердилась бабушка.- Да как услышит дед эти твои слова!
- Пускай!
- Напрасно ты озорничаешь да сердишь мать! Ей и без тебя не больно хорошо,- задумчиво и ласково уговаривала бабушка.
- Отчего ей нехорошо?
- Молчи знай! Не понять тебе...
- Я знаю, это дедушка её...
- Молчи, говорю!
Мне жилось плохо, я испытывал чувство, близкое к отчаянию, но почему-то мне хотелось скрыть его, я бойчился, озорничал. Уроки матери становились всё обильнее, непонятней, я легко одолевал арифметику, но терпеть не мог писать и совершенно не понимал грамматики. Но главное, что угнетало меня,- я видел, чувствовал, как тяжело матери жить в доме деда; она всё более хмурилась, смотрела на всех чужими глазами, она подолгу молча сидела у окна в сад и как-то выцветала вся. Первые дни по приезде она была ловкая, свежая, а теперь под глазами у неё легли тёмные пятна, она целыми днями ходила непричёсанная, в измятом платье, не застегнув кофту, это её портило и обижало меня: она всегда должна быть красивая, строгая, чисто одетая - лучше всех!
Во время уроков она смотрела углублёнными глазами через меня - в стену, в окно, спрашивала меня усталым голосом, забывала ответы и всё чаще сердилась, кричала - это тоже обидно: мать должна быть справедлива больше всех, как в сказках.