Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Если бы мы могли создать симметриаду и бросили ее в Океан, зная архитектуру, технологию и строительные материалы, но не представляя себе, зачем, для чего она служит, что она для Океана».
«Гости», являющиеся людям, и есть такие «симметриады». Они — плод недоразумения. Океан, которому чуждо понятие индивидуальности, ничего не знает о любви, о рождении, о смерти. Поэтому созданные им «гости» повторяемы, неуязвимы и неуничтожаемы, как сам Океан. Ошибка Соляриса в том, что сотворенные по нашему образцу существа не могли не очеловечиться. Клон стал личностью, обзаведясь ее непременным атрибутом — свободой воли. Для Океана это должно было бы быть полной неожиданностью — как если бы пальцы обрели автономию, начав вести независимую от руки жизнь. Но нам удивляться нечему. Трагический эксперимент Соляриса — парафраза центрального парадокса теологии. Даже всемогущий Бог, создав свободного человека, не может предсказать последствия своего творения. Это делает Его ущербным, а нас несчастными.
— «Война и мир»? Я не читаю толстых книг, — сказал мне симпатичный американский прозаик, который прекрасно знал Бабеля и Булгакова, но про Толстого только слышал. (Впрочем, о нем в Америке слышали все. Прочесть «Войну и мир» считается здесь подвигом усидчивости. Предыдущий президент Буш хвастался избирателям, что справился с романом в семнадцать лет, воспитывая волю.)
— Но это, — бросился я выручать Толстого, — вовсе не длинная книга. И тут же осекся, ибо только что провел месяц, перечитывая четыре тома эпопеи. Правда была на моей стороне, но в застольном разговоре мне не удалось переубедить собеседника. Никто не скажет, что Толстой писал коротко, но его трудно назвать многословным. Читать «Войну и мир» — как ездить в отпуск: жалко, когда кончается.
С Достоевским — по-другому. Его нельзя читать медленно. Несколько лет назад меня угораздило открыть «Карамазовых», и три дня я не мог делать ничего другого. Роман, словно грипп, не отпускал, пока не кончился, и, только выздоровев, вспоминаешь (не без раздражения), как было.
Толстой никого не торопит. Действие у него накатывает волнами, но читатель их не замечает. Он держится на них, как щепка в открытом море. В «Войне и мире» не происходит ничего неожиданного. Здесь все случайно, но закономерно. В романе, кажется, нет слова «вдруг». У Достоевского одна кульминация переходит в другую, еще более сильную. У Толстого ни мы, ни герои не замечаем, как оказались в гуще событий. Они нарастают сами собой, по собственной внутренней логике, хотя Толстой и отказывает им в ней. Размеренный ритм скрадывает истинный размер эпопеи. Хотя сюжет юлит и вихрится, текст течет плавно.
Лучшие писатели XX века (скажем, Набоков) строят книгу из фраз, обладающих самодостаточностью и завершенностью. Любуясь собой, предложения выходят на страницу по очереди, как в концерте, и это делает необходимым антракт после выступления каждого солиста. Мы следим за виртуозом, затаив дыхание, что вынуждает перевести дух. Читатель «Войны и мира» дышит размеренно. Поэтому Толстого легко читать и трудно цитировать. Он тщательно избегает тех остроумных находок, что составляли гордость более поздних авторов. Толстой пренебрегал их «лавкой метафор», ибо лучшие из них сворачивают повествование, становясь анекдотом. Метафоры «Войны и мир» разворачиваются в неспешные притчи, вроде знаменитого дуба, дважды встреченного Болконским, или оставленной Москвы, напоминающей улей с мертвой маткой. Такие, по-эпически подробные и неспешные сравнения, не останавливают рассказ, а являются им, тогда как афоризм, каламбур, сентенция, блестящая метафора перегораживают поток речи. Не требуя продолжения, они с трудом соединяются друг с другом. Не зря Набоков превозносил Флобера именно за плавность перехода от фразы к фразе. Но у Толстого непрерывность речи, как вздох и выдох, органична, естественна. В жертву ей он сознательно приносит авторскую изобретательность. Об остроте ее свидетельствуют упрятанные в тексте находки. Вот, например, предложение, которое полюбил бы Довлатов: «Первый акт кончился, в партере все встали, перепутались, и стали ходить и выходить». А вот фраза, которой бы гордился Бабель; изнемогающие от жажды солдаты «бросались к колодцу, дрались за воду и выпивали ее до грязи». Слова, которые, конечно, не автор выделил курсивом, обладают таким потенциалом наглядности, что разрывают фразу, обесценивая соседей. Однако так сделанной прозы не может быть много. Тот же Бабель знал об этом лучше многих. Я, — говорил он, — могу описать два часа из жизни человека, Толстой — двадцать четыре.
Толстой, впрочем, к этому не стремился. «Война и мир» только кажется тотальным романом — книгой обо всем. На самом деле ощущение полноты, даже исчерпанности жизни достигается не перечислением, а углублением. Толстой, как в кино, постоянно меняет планы. Панорамная «съемка» дает раму событию, но показано оно всегда изнутри — крупным планом. В «Войне и мире», как в китайской картине, нет той постоянной точки зрения, которую предусматривает западная перспектива. Читатель — не зритель в театре, а путник на тропе, тщательно проложенной автором. Бредя по ней, мы видим только то, на что нам указывает автор. С телеграфной беглостью излагая общий ход событий, он останавливается на тех перекрестках, которые меняют его героев. Жизнь у Толстого проявляет себя в душевной метаморфозе. То, что не движется, не доступно наблюдению, а значит, выпадает из поля зрения.
Идя за Толстым, Джойс, который был не только его современником, но и самым внимательным читателем, дополнил русского классика, дав фотографический отпечаток сознания во всей полноте, с хаотическими изгибами мысли, откровенно бесполезной сюжету. Интересным этот опыт делает то, что у Джойса за героя говорит культура, ее историческая память. «Улисс» — итог мировой литературы, вспоминающей все свое прошлое. Толстой же пишет так, как будто до него ничего не писали вовсе.
Если роман XX века часто наполовину коллаж, наполовину критика, то «Война и мир» поражает полным отсутствием литературных реминисценций. Литература бесит Толстого не меньше, чем любое другое искусство. В массовой сцене, изображающей патриотическую эйфорию в дворянском собрании, глупее всех писатель, говорящий, что «ад следует отражать адом». Стихи всегда появляются в книге знаком фальши. Они вызывают раздражение и у автора и, обычно, у героев. Так, в Английском клубе, где чествуют Багратиона, читающего оду поэта, к удовольствию собравшихся прерывает обед.
Не лучше обходится Толстой и с прозой. Его Наташа не любит писать письма, потому что уверена в беспомощности письменности. Пьер, правда, ведет дневник, но пользуется в нем таким безжизненно архаическим слогом, что, лишь читая эти отрывки, мы вспоминаем: «Война и мир» — исторический роман, рассказывающий о людях, живших за полвека до автора. Самый «пишущий» герой в книге — Андрей Болконский, но и он глубоко уверен, что «нельзя выразить всего, что думаешь». Между тем именно в этом цель самого Толстого, ищущего язык самой жизни, обходящейся без посредников. Игнорируя вторичность слов, лишая их памяти, он делает язык «никаким». Всякое украшение помешало бы избавиться от литературы. В сущности, это — антипроза. Она призвана не рассказать историю, а прожить ее в каждом герое. Раскрывая их мысли, Толстой позволяет нам понять всякую ситуацию дважды — снаружи и изнутри.