Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Голубь Лада, голубь Клара, голубь Джонни, голубь Вита, голубь Александретта.
Таков уговор, как говаривал один фонарщик. Нельзя написать «Мадонна Литта», но можно написать «шестьдесят две кошки Эрмитажа» – и перечислить поименно. Нельзя написать «Вестминстер и все сокровища Национальной галереи», зато можно быстренько выписать в столбик: Хугин, Мунин, Гвиллум, Балдрик, Тор и Бранвен. И тогда ночь пройдет, а Тауэр будет стоять на прежнем месте, а вместе с ним – город Лондон, а в нем – и лондонское метро, и Национальная галерея со всеми своими сокровищами, и граненый готический карандаш Биг-Бена.
Голубь Арно, голубь Дани, голубь Соня, голубь Аделина.
Считать голубей приходилось часто, не меньше дюжины раз за год. Десять месяцев в году стеклянистый зеленый язык лагуны облизывал набережные Островов нежно, как любимое мороженое. Но зимой вода наливалась тьмой и злобой, врывалась в город, грызла двери и балконные решетки, рычала, стонала и выла, и тогда Петра садилась в темной комнате за письменный стол, доставала новую тетрадь, выводила на первой странице число, всякий раз другое, но всякий раз больше двух тысяч. А потом всю ночь выписывала имена. Под конец ночи рука немела, шея затекала, имена путались, и ей приходилось заглядывать на предыдущие страницы, чтобы не повторить одно и то же дважды. Куда как проще было с Лондоном – шесть имен воронов, делов-то. Только вот с Лондоном неприятности случались куда реже, чем с Островами.
Но так было надежнее – считать живое. Раньше она могла бы переписать сто восемнадцать островов или даже все четыреста с гаком мостов, и это действовало. Перечислить нечто, присущее только этому месту – казалось бы, чем не самый лучший якорь? Но летом в две тысячи втором, во время небывалого наводнения, она ночь за ночью перечисляла все мосты Праги, все ее синагоги, наконец нашла и переписала всех Големов – от глиняных обломков в Старо-Новой синагоге до мозаики в два цвета, выложенной перед какой-то таверной в Йозефове. А лучше бы сразу начала со слонов в зоопарке. Синагоги-то как раз уцелели.
Голубь Альба, голубь Рико, голубь Тинторетто.
Иногда Петра спрашивала себя: ты что, правда думаешь, что это работает? Где у тебя хоть какие-то подтверждения, что работает именно это? Что именно двадцать страниц школьной тетрадки в клеточку, исписанные от руки, могут удержать море? Или пожары? Или вообще хоть что-нибудь?
Такие вопросы означали, что она очень устала. Был год, когда не было ничего, кроме этих вопросов, за целый год она не отсидела ни одной ночи. Как назло, в этот год как раз ничего особенного не случилось. То есть выходило, ее тетрадки и впрямь ни на что не влияли. Был год, когда она запретила себе вообще задавать такие вопросы. И уставать тоже запретила. И этот год оказался куда тяжелее того, пустого года.
Голубь Титто, голубь Ноли, голубь Филумена.
Каждый раз она просто знала. «Идет коза рогатая», – говорила она себе, и это мог быть и огонь, и вода, и ветер. «Идет коза рогатая за малыми ребятами», – был такой детский стишок, и года в три боялась она этой козы до обмирания, представляла себе белую рогатую козу с длинной, свалявшейся шерстью, с желтыми глазами, перечеркнутыми веретенами зрачков. Коза просто шла, наклонив голову, глядя снизу вверх, просто шла, но было понятно, что ее не остановит никакая сила, а когда она дойдет до Петры, случится что-то совершенно невыносимое. От козьей мерной поступи желудок холодел, сжимался и уходил куда-то вниз, чуть ли не в пятки.
И вот так же ей скручивало желудок, внутри становилось очень холодно и гулко, какое-то время она ходила из угла в угол, словно баюкая камень, в который опять превратился ее живот, а к вечеру точно знала, что ночь будет рабочей. Петра доставала чистые тетрадки, тонкий фломастер, садилась за стол и ждала, когда отпустит. Тогда камень теплел, узел расходился, можно было дышать и даже варить себе кофе, не боясь разбудить мать. Обычно это случалось к часу ночи. А к половине второго Петра точно знала, от кого на сей раз нужно отводить козу рогатую.
Голубь Элла, голубь Беппо, голубь Катарина.
Даже если она делала это только для себя, только для того, чтобы отпустило живот, – почему бы и нет? Кто-то занимается йогой, кто-то – дыхательной гимнастикой, кто-то – ложится в теплую ванну. Ей было легче так. Почему бы нет.
Ярко-желтые квадраты окон загорелись на правой стене, пронеслись по потолку и пропали слева – мимо дома проехала машина. Петра жила без занавесок, а писала при свете уличных фонарей. Сколько себя помнила, она отлично видела в темноте, могла читать и писать просто при свете в окно. Конечно, начиналось все с боли и беспокойства, но все-таки Петра любила эти особые ночи. Когда она писала, мир будто останавливался. Будто на всей планете существовали только она, ее тетрадки и те, кого в этот раз готовилась поглотить темнота. Мир держался на ней. Это было очень хорошее ощущение. Когда ей было лет восемь, она вот так же раз в неделю или десять дней сидела и переписывала все вещи в своей комнате, каждую куклу, каждую книжку, каждый карандаш в плетеном стакане. Петра перекатывала леденец за щекой, на языке было сладко, а в животе – горько. Живот болел, за стеной сначала отец кричал на маму, потом мама кричала на отца, потом плакала, потом снова кричала, а Петра выводила строчку за строчкой, чуть высунув язык от усердия, тщательно следя за тем, чтобы буквы стояли ровно, а все точки и черточки не лезли друг на друга. К тому моменту, как опись была закончена, боль отпускала, скандал за стенкой стихал, так что Петра не без гордости оглядывала ровные строчки, ставила внизу свое имя – «Петра», – и тоже укладывалась, и спала очень крепко, а наутро просыпалась в прекрасном настроении. Свет у нее никогда не горел, хватало фонарей за окном, и ее ни разу не застукали.
Разошлись родители, когда Петра уехала из своего городка в Сан-Франциско, учиться в Сен-Жиле. Мать потом говорила, что ее будто отпустило. Будто какая-то сила, державшая их брак, взяла и сошла на нет. Два взрослых человека вдруг обнаружили, что им нечего делать вместе, просто удивительно, говорила она. И разошлись мирно, без скандалов, даже с каким-то облегчением. К тому времени Петре было уже не до того, у нее был первый бурный роман, а в тетрадях появлялись списки трамваев старой канатки. Или морских котиков на Пирсе 39, или сувенирных лавок на Фишермен-ворф. Днем они с Майком гуляли по городу, к вечеру непременно ссорились, а к ночи у нее снова болел живот, да так, что даже сидеть приходилось немного согнувшись.
Голубь Нико, голубь Джино, голубь Симонетта.
Она совсем не знала, нравится Майку или нет. С одной стороны, по всем признакам, она ему нравилась. С другой стороны – можно подумать, она никогда в зеркало не смотрелась. Толстая, нос кнопкой, волосы сухие и торчат во все стороны. Глаза, конечно, яркие, но маленькие, одна радость – кожа. Кожа у нее была – хоть в рекламе снимайся. Нежная, бархатистая, очень светлая. Даже подростком она не знала, что такое прыщи. Зато знала, что такое размер DD применительно к лифчикам.
День за днем они гуляли, целовались, потом спорили, потом ссорились, потом поспешно мирились, а ночью Петра писала списки. Списки тех мест, где они бродили накануне. Того, что они еще не попробовали в «Чесночном раю», где даже мороженое, и то с чесноком. Или улочек на Русском Холме. И, пока она писала, боль отпускала, уходила, будто вода в сток. Закончив список, Петра доедала шоколадку – пятую за день, – и ложилась спать с уверенностью в завтрашнем дне. В завтрашнем дне будет она, будет Майк, будет город, и все это вместе, а не порознь, потому что ей это необходимо, как воздух, а тьма снова останется ни с чем.