Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет такой высоты, на которой можно было бы оправдаться, но нет и такой пропащей глубины, на которой человеческое «прости» не получило бы ответа.
Это прощенье (не наше, мы так прощать не умеем) Некрасов знал и, не зная о нем, осязал его, чувствовал, как глухой и слепой чувствует ветер, как больной чувствует прикосновенье льда к горячей голове. Так – только так – знал он и Сказавшего: «Не здоровые имеют нужду во враче, а больные», – Пришедшего и для него, чтобы исцелять-прощать.
Наше же дело, – маленькое, человеческое, – не суд над Некрасовым, с осуждением или оправданием, а только взор на него понимающий, и простые, скромные слова: большой поэт. Большой человек.
Достоевский и Чехов
(из статьи «О пошлости»)
Часто путая понятия, представления, слова, – сближают несблизимых: Достоевского и Чехова. Думают, что они любят одно, – и более или менее одинаковой любовью, – жизнь в ее мелочах, все в жизни, как оно есть; да еще притом подобные критики называют эти великие мелочи (ну, конечно, великие!) – «пошлостью». Право, можно подорвать нашу веру в то, что их нужно любить. Ведь «пошлость» – не проявление жизни, а проявление не жизни.
Пошлость (установим понятие этого слова, не отнимая у него его коренного отрицательного значения, отталкивающего живых), пошлость – это неподвижность, косность, мертвая точка, антибытие, в самом сердце бытия, остановка полета мира, сущность которого и есть полет.
Пошлость есть нарушение первого условия бытия – движения. И мы не только не можем и не должны любить ее, но самое приближение к ней нас страшит; «оттуда» веет тяжелым холодом, как из погреба.
Достоевский знал это; любя «жизнь» во всех ее движущихся, преображаемых проявлениях, мелких и крупных, любовью безмерной, – он «пошлость», косность, небытие, показывал нам со страхом и не скрывал этого страха. Правда, мы все несчастны, слепы и беспомощны; где вихрь переходит в мертвую точку? Что мы знаем? Если любить мир, то почему не все, что в мире?
Конечно, все, что в мире; дело в том, что «пошлость» – внемирна, это как бы черные дыры, провалы; попадешь – смертью умрешь. Попасть, провалиться – легко, все потому, что провалы эти тут же, рядом с твердой почвой бытия, а мы слепы, и наивны, и ничего не знаем. Нас предупреждает холодное дыханье «оттуда», но не все мы чутки.
Достоевский чуял холод провалов мира, как никто. Он так и называл пошлость – чертом, т. е. противомирным началом в мире же, вечно стремящимся в мир, чтобы в самом его бороться с ним, с его движением вперед, с его жизнью. Карамазовский черт очень хочет войти в мир, «воплотиться в семипудовую купчиху», и так, чтобы уж «навсегда». Хочет прочности, неподвижности. Ему неуютно в пространстве, да и нелепым кажется болтаться там бесцельно, когда можно устроить посреди самого мира еще один провальчик, посреди жизни утвердить еще немного смерти.
Неужели Достоевский с одним и тем же ощущением говорит о черте и его воплощении в «семипудовую» – и слова о брате о. Зосимы: «Жизнь – это рай, только надо, чтобы люди узнали, поняли, что они в раю»? Брат о. Зосимы любит, люди, чтобы любить, должны узнать, понять, что они в раю; Достоевский подходит близко-близко и к понятию и к любви; так близко к любви, что кажется, вот сейчас и она, сейчас полетит; а черт – антилюбовь и антижизнь.
Может быть, надо заглянуть в провал, чтобы понять и полюбить. И Достоевский ближе других подходил к провалу. Но он, повторяю, не таил своего ужаса, он кричал о нем. Можно ли говорить о его любви к тому, что есть – само отрицание любви?
* * *
Не любить и малое и большое в жизни, и мелкое и крупное, и грязное и чистое – просто нельзя, потому что каждый из нас – тоже одно из проявлений жизни, мелкое или крупное, грязное или чистое. «Любить», может быть, слишком глубокое слово для нашего теперешнего сознания: ведь чтобы «полюбить» – надо раньше «понять», и еще раньше «захотеть понять».
Пока не скажем «любить» – но «ощущать своим», необходимым для жизни, то есть для движения к любви, к «раю». Оно все, весь мир, – наш, свой, нужный, дорогой; это ощущение есть, это нечего проповедовать, странно говорить об этом.
Нельзя и тяготеть ко всей картине мира, отрицая его мелочи; картина эта – мозаика, она составлена из отдельных разноцветных камешков, необходимых для ее целого. Но, стремясь к любви, все больше и больше понимая, живя, – и потому утверждая движение, – мы требуем все большего и большего совершенства узора, перемещений мелких частиц; мы изменяем, – должны изменять, – их расположение, ища и надеясь.
Косность, пошлость сковала подвижные, мелкие камешки в одном давнишнем узоре, и он ненавистен человеку, понявшему, что узор этот – прошлое, тому, кто подвинулся дальше в понимании, ведущем к последней любви, к «раю». И узор жизни противен ему, и мелочи жизни, ее условия, отравлены для него. Он ненавидит их, как ее всю, ненавидит себя же, ибо он в ней, а она в нем, и… может быть, это святая ненависть: момент этой ненависти нужен, и от силы ее зависит все дальнейшее.
Ведь человек, проклинающий жизнь теперь, – не жизнь проклинает, а лишь ее неестественную неподвижность, косность, черта-пошлость; борется не с жизнью, а с ее врагом во имя нее же. И сила ненависти должна оторвать вросшие цветные камешки, все те же, милые, наши; свободные, – они, волей нашего нового понимания, должны располагаться новыми, для нас желанными, узорами.
Черт говорит: «Должно быть, как есть». Мы говорим: «Должно быть, как должно быть». И только если мы так говорим – и может что-нибудь действительно быть. Потому что черт и тут обманывает нас, лживо воплощая в слова свои мысли; истинное же значение слов: «Все должно быть, как есть» – «все должно не быть, потому что ничего нет».
Тот, кто достиг некоторого понимания и уже смотрит на жизнь не детски простыми глазами, уже внутренно ненавидит неподвижность ее узора, – напрасно будет пугаться этой своей ненависти и усиливаться вернуть первобытную ясную нежность к жизни; забыть