Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стереотипы эти четкие до карикатурности и иногда весьма далеки от оригинала. Американец: одинокий честный парень, который в нужный момент достает «кольт» и наводит порядок и справедливость в несправедливом мире. Хошь – в Аризоне, хошь – в космосе. Всех спас и медленно ускакал вдаль на фоне заходящего солнца. Немец: педантичен, невероятно дисциплинирован, сентиментален, туповат в смысле юмора. Француз: неизменно весел, носат, любит вино и не пропускает ни одной юбки. Юбки в восторге. Ребята, это не из фильмов? А откуда тогда?
И тут становится понятно, что литература, кино, музыка – это не просто удовольствие для масс – это, если угодно, портрет нации на фоне других народов. Особенно сегодня, когда мир делается всё меньше и прозрачнее и мы всё больше верим громким крикам в Интернете, чем фактам.
Вот японцы. Культура в себе – до сих пор. А каких-то сто лет назад они вообще не пускали к себе иностранцев. За сто лет что-то просочилось. И как мы их представляем себе? Жестокие и честные самураи в красивых костюмах (кино!), Фудзияма в облаках (акварели!), хокку и танка (литература!). Ну, еще муравьиная работоспособность – об этом с изумлением рассказывают те, кто там побывал. Все. Вообще японцы, как мне кажется, совершенно не озабочены своим международным имиджем. Да думайте что хотите.
Мы – озабочены. Результат – либо нулевой, либо обратный. Ибо: все наши культурные вехи, впечатлившие мир, – литература, музыка – остались в девятнадцатом веке. Ну да, кто-то помнит еще русское слово «интеллигент» (нет в других языках этого слова): страдает, копается в своей загадочной русской душе, всё никак не накопается. А только память человечества становится короче с каждым днем, и на старом багаже уже не уедешь – да и какое отношение имеют эти великие писатели и композиторы к нам сегодняшним? Были еще всплески – в начале 60-х. Америка восхищенно аплодировала Евтушенко – да кто ж помнит? В годы перестройки мир радостно распахнул объятия нашим художникам и музыкантам – и через пару лет изумленно спрятал руки за спину: пища пошла обратно. Неудобно получилось.
Можно сколько угодно ругать американское кино или музыку, но весь мир сегодня смотрит и слушает именно это. Они что, насильно нас заставляют? Или просто очень качественно работают?
Какие-то наши имена, конечно, известны. Скажем, Виктор Ерофеев, «Русская красавица». Книжка мощная, но как портретик нации – так себе. То есть портретик как раз достоверный, но к любви не располагает. Совсем.
И вот эти огромные пустые пространства мы успешно заполняем кипучей деятельностью – раз уж с искусством не задалось. Законом Димы Яковлева, например.
Я не люблю постановочную фотографию. При наличии таланта, терпения и хорошей техники рано или поздно всё равно всё поставишь как надо. Есть другие фотографии – остановившие мгновение. В них помимо мастерства (а мастерство зачастую заключается в быстроте реакции – успел поймать момент) всегда присутствует что-то неуловимое, не поддающееся объяснению. Смотришь, скажем, на фотографию Тверской в перспективе, и детали настолько мелкие, что невозможно разглядеть, во что люди одеты, какие у них прически и что за машины едут по тротуару, а сразу понятно – шестидесятые. И ошибиться невозможно. Как, почему? Фотография схватила воздух, пахнущий твоим детством, и ты можешь, глядя в нее как в открытое окно, вдохнуть его снова. Как бабочка в янтаре – летела, летела – и застыла.
Выставка «Иконы 90-х» оказалась огромной – я даже не ожидал. В каждой фотографии замерло Время – это ощущается просто физически. Странно – мне казалось, что я больше запомнил конец восьмидесятых – время розовых надежд, ощущение внезапно свершившегося чуда. А тут нахлынуло. Конечно, девяностые были жестче. Но мы уже хлебнули воздуха свободы и могли ради него вынести что угодно – и бандитов в «адидасе» на открытии кинофестиваля, и танки у Белого дома, и водку у таксистов по тройной цене, и всё, что угодно. Свобода была нам важнее. Мне кажется, она была нам важнее, чем вам, сегодняшним. Или просто привыкли? К хорошему ведь быстро привыкаешь! Это мы еще не всегда могли поверить, что теперь можно говорить то, что думаешь, и ехать туда, куда хочешь. В девяностые было трудно и весело. Они нас здорово закалили.
А еще – воистину большое видится на расстоянии. И со многих икон осыпалась мишура и позолота и – боже мой, на кого мы смотрели, раскрыв рот, кого слушали, что носили?! Зато лица некоторых героев стали только прекраснее – жаль, что многих уже нет. Очень многих.
А еще – как же хороша молодость и как коротка наша жизнь!
С Нателлой я познакомился в пионерском лагере. Познакомился – это не совсем верно: я в те поры был застенчивым меланхолическим юношей, не склонным к массовому веселью, она же являла собой полную противоположность, и всё вокруг нее пело и хохотало, а я тихо наблюдал за ней со стороны. С некоторым восхищением.
А потом мы вдруг встретились в Гурзуфе. Оба только что поступили в институты – она в художественный, я в архитектурный, оба приехали к морю уже без родителей – такие настоящие взрослые молодые художники. Гурзуф в советские времена выполнял для советских же художников, как я сейчас понимаю, функции Италии – древний городок, кипарисы, море, солнце, и располагался там Дом творчества Худфонда имени Коровина, и деятелей искусства вокруг наблюдалось как собак. Искусство было практически растворено в воздухе. И совершенно неудивительно, что Нателла предложила мне завтра утром пойти с ней на этюды.
Утром мы встретились в самом начале набережной у железных тюремных ворот международного молодежного лагеря «Спутник» (она – с деревянным этюдником, я – с папкой бумаги и пастелью) и двинулись в сторону города. Солнце стояло низко, справа еле плюхало еще не проснувшееся море, первые курортники, волоча за собой детей, спотыкаясь и дыша вчерашним, брели занимать шезлонги. От первой бочки с рислингом нас отделяло метров тридцать.
Бочки эти (стандарт тех лет – в них еще могло содержаться пиво или квас) на двух грузовых колесах и со станиной, как у пушки, являлись самым типичным элементом летнего городского пейзажа тех лет. Выкрашены они были в нежный фисташковый цвет, в торце располагался кран, алюминиевый фонтанчик для мойки кружек и тетка в нечистом белом халате, отпускавшая продукт трудящимся. В нашем конкретном случае это был рислинг. Кислейшее белое сухое вино ялтинского розлива. Я не знаю, почему тетка вышла на службу так рано. В этой истории вообще много загадочного. Невинным детским голоском Нателла предложила освежиться по маленькой. Маленькая кружка вмещала в себя двести пятьдесят граммов (были еще большие по пятьсот). Пятнадцать копеек, по-моему. Лично я при всей своей толерантности не стал бы настаивать на приеме четверти литра гадкого сухого в это раннее время суток, к тому же имея впереди высокую цель, но даме отказать не мог. Да и сопляком выглядеть не хотелось. Ледяной рислинг огнем прошел по желудку и бросился в голову, идти стало веселее.
Во вторую бочку мы уткнулись минуты через полторы. Не подумайте, что мы ее искали – она просто преграждала нам путь, и обойти ее было невозможно. Как и игнорировать факт ее существования. В общем, всего на пути нам их встретилось четыре (они весьма равномерно размещались по набережной, и обижать какую-то из них было уже нельзя). Потом набережная кончилась, мы свернули прочь от моря и по истертым древним ступеням вскарабкались в городок. Страшно хотелось рисовать. Мы выбрали узенькую кривую улочку, опустились прямо посередине на теплые пыльные камни мостовой и ушли в искусство. Огромные автобусы с трудом втискивались между домами, удивленно сигналили, свернуть им было некуда, и они, кажется, проезжали прямо над нами – нас это совершенно не волновало. А потом вдруг настал вечер, и всё вокруг сделалось розовым, и мы, преодолев какие-то заборы и колючие кусты, забрались на невысокую скалу – она росла прямо из конца улицы – и оказались над Гурзуфом, и над морем, и над уходящим в него солнцем. И мы сидели молча посреди этого великолепия, а потом взяли из моей папки чистый лист, оставили на нем Послание Потомкам в две руки, свернули его в трубочку и, как мэр Собянин в Триумфальную арку, вложили в расщелину в скале.