Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наверное, только на короткое время, если вообще можно было вести счет времени. То, что потом случилось со мной и вокруг меня, возникает и исчезает либо в виде призрачных, размытых, либо в виде резко-отчетливых картин: отлетевшая полупустая манерка, а с ней и ручные часы марки «Кинцле».
Но где же мой старший ефрейтор?
Где автомат и оба магазина?
Почему я все еще стою? Или я уже снова поднялся на ноги?
На правом бедре сильно кровоточит рана, пропитывая кровью штаны. От сорванного ремешка саднит подбородок. Плетью повисла левая рука, не могу шевельнуть ею, когда вместе с кем-то бросаюсь на помощь моему старшему ефрейтору: вот он лежит передо мной!
Осколком снаряда ему раздробило обе ноги. Выше, кажется, все цело. Он глядит удивленно, не веря случившемуся…
Взметнувшаяся пыль закрывает от меня полевую кухню, которая продолжает дымиться как ни в чем не бывало; старшего ефрейтора уносят, а меня, поддерживая, доводят до санитарной машины, где размещают вместе с другими ранеными. Сюда же подсаживается санитар. Прочих раненых вынуждены оставить, они орут, ругаются, кто-то цепляется за машину… Наконец, дверцы захлопнуты и закрыты на задвижку.
Машина трогается, нас везут, как можно догадаться, в полевой госпиталь.
Запах лизола. Санитарная машина рождала ощущение безопасности. Война объявила перерыв. По крайней мере, пока ничего особенного не происходило; мы медленно продвигались вперед. Старший ефрейтор лежал распластавшись. Его лицо, обычно свежевыбритое и розовое, теперь позеленело, на щеках проступила щетина. Да и сам он выглядел каким-то скукоженным. Ноги в бинтах.
Он лежал на носилках, был в сознании и смотрел на меня, не поворачивая головы, искоса. Он попытался сложить какую-то фразу, произнести ее внятно; наконец это ему удалось, и он попросил меня со своей обычной ноющей интонацией, чтобы я достал сигарету из мятой пачки, а заодно и зажигалку.
Я, некурящий, зажег сигарету, вставил ему между губ, которые сразу перестали вздрагивать. Сделав несколько затяжек, он закрыл глаза, но тут же снова испуганно открыл их, будто только сейчас осознал, что с ним произошло. Нечто новое в нем испугало меня: на его лице читался страх.
После некоторой паузы, когда слышались только стоны других раненых и ругань санитара, который жаловался на нехватку перевязочного материала, а я сам удивлялся тому, что не чувствую боли, мой старший ефрейтор попросил, нет — приказал мне расстегнуть ему штаны, кальсоны и сунуть для проверки руку между ног.
Когда я подтвердил ему, что там все на месте и цело, он ухмыльнулся, сделал еще пару затяжек, после чего затих, потерял сознание, сделавшись маленьким и тщедушным.
Двенадцатью годами позже, описывая оборону Польской почты в Данциге, я наделил тем же самым жестом Яна Бронского: Ян сунул пятерню в штаны Кобиелы, коменданта здания, чтобы подтвердить умирающему сохранность его мужского достоинства.
В полевом госпитале нас разлучили. Старшего ефрейтора отнесли в палатку, я остался на улице. И тут, когда мне собирались перевязывать бедро, еще до того, как я спустил штаны, раздался всеобщий смех, имевший вполне очевидную причину: коробка от противогаза, все еще висевшая у меня сзади, оказалась взрезанной осколком длиной в палец, через образовавшуюся щель потек клубничный и вишневый джем, испачкав мои штаны. Они потом долго приклеивались к заднице, а кроме того, притягивали муравьев, что было совсем уж несмешно.
Взрезанный барабан от противогаза остался в госпитале. А вот осколок советского снаряда, пощадивший будущего отца моих сыновей и дочерей, я бы охотно сохранил, чтобы показывать детям и внукам: глядите, какой аттестат был выдан мне, пошедшему на войну добровольцем, за то, что я изведал ужас и научился страху. Смотрите, дети, какой он длинный и зазубренный…
Затем перевязали и мое левое плечо, которое почти не кровоточило, но в нем засел кусочек металла, хотя, предположительно, совсем маленький. Дырочку от него едва удалось отыскать в моей новой форменной куртке. Повисшую плетью руку сунули в перевязь. Полевой госпиталь удачно разместился рядом с железнодорожной сортировочной станцией, поэтому память не сохранила воспоминаний о промежуточных пересадках. Так быстро закончилась для меня война, хотя вокруг она еще продолжалась.
К вечеру состоялась погрузка. Это было, видимо, в ночь с двадцатого на двадцать первое апреля, так как санитары, составлявшие посадочный список, врач и легкораненые, к числу которых отнесли и меня, все еще ругались по тому поводу, из-за которого началось брюзжание у полевой кухни: никому не выдали дополнительных пайков, что обычно делалось на протяжении всех военных лет в день рождения Вождя. Ни сигарет, ни банки сардин, ни бутылки шнапса на четверых. Ничего…
Всем солдатам, даже мне, некурящему, это казалось крайне досадным и едва ли не более значительным событием, чем очевидный крах великого Германского рейха. К ругани примешивались проклятья, каких раньше мне слышать не доводилось.
Товарняк, в одном из вагонов которого я лежал среди легко- и тяжелораненых, катил к неизвестному пункту назначения. Зачастую стоянки длились бесконечно, а порой они бывали совсем короткими. Снаружи смеркалось. Несколько раз состав отправляли на пересортировку. Вагон освещался лишь одной карбидной лампой.
Мы лежали на соломе, пропахшей гнилью и мочой. Рядом со мной горный егерь с перевязанной головой читал религиозную книжонку при свете карманного фонарика. Его губы шевелились. Справа метался на лежаке раненный в живот, он кричал до тех пор, пока не затих совсем.
Воды не давали. С нами не было санитара, который мог бы отозваться на крики раненых. Крики и стоны раздавались независимо от того, ехал поезд или стоял. За последним стоном наступала внезапная тишина.
Мой сосед слева вполголоса молился. Разбушевавшийся в тусклых отсветах карбидки раненый сорвал с себя бинты, вскочил, упал, вскочил снова, чтобы опять упасть и уже не подняться. Справа больше никто не шевелился.
Ночь никак не кончалась, она тянулась и еще долго продолжалась в моих снах первых послевоенных лет. Нет, боли я пока не чувствовал. Лишь изредка впадал в дрему, чтобы тут же вновь встрепенуться. Потом все-таки заснул, не знаю на сколько.
Когда товарняк наконец остановился, нас, живых и мертвых — например, раненного в живот соседа — выгрузили. Врач ставил галочки в списке, сортируя легко- и тяжелораненых. Ему хватало одного взгляда. Настолько споро шло у него дело.
Старинный, чудесным образом уцелевший Мейсен, город со знаменитым собором, в утренних лучах весеннего солнца. Как в песенке: все птички уже прилетели. Многие раненые, я тоже, жадно хватали кружки с соком, которым поили нас представительницы Союза немецких девушек, привыкшие, видно, к разгрузке товарняков с подобным содержимым.
Тяжелораненых увезли на грузовиках. Мы же, легкораненые, заковыляли, поддерживая друг друга, в гору, к замку, оборудованному под госпиталь. Горожане, среди них множество женщин, стояли у обочины. Кое-кто помогал идти. По-моему, я тоже брел в гору, опираясь на молоденькую женщину.