Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но, имея с собой перочинный нож или ножи для ужина. Бартенев и Висновская могли начать писать исписанным карандашом и починить его, когда он отказался далее служить им.
Моя собственная экспертиза, думается мне, вернее: она основана на изучении текста. За исключением записки к Палицыну о деньгах, прочие записки Висновской писаны к одному и тому же лицу и об одном и том же. Все они начинаются словами «человек этот» или заключают эту фразу в тексте. Во всех прощание с матерью и искусством и отсутствие какого-либо специального содержания, различающего их одну от другой и указывающего на особые цели каждой записки. Это одна и та же записка в неудачных редакциях, уничтоженная ради последней, удовлетворившей пишущую. Ясно, что чего-то добивалась покойная от себя, чем-то была озабочена, не находя долго подходящего выражения для предложенной цели.
Цель эту нам раскрыла одна подробность, здесь обнаруженная на суде. Покойную, говорят нам, не предали земле с последними обрядами церкви. Это глубоко печалит ее неутешную мать. Позволю себе догадку: покойная любила мать и даже в минуты смерти, приготовленной, по недостатку данных, не поддающимися удовлетворительному анализу припадками обоюдного разочарования жизнью, помнила о ней. Ее записки к Палицыну – посильная забота о материальных нуждах старушки, ее другие записки – попытка обставить свою смерть такими подробностями, чтобы истинная форма ее не обнаружилась и не дала повода заподозрить самоубийство или согласие на расчет с жизнью. Тогда ее похоронят, и ей по смерти и пережившей ее матери не будет тяжело.
Вот, добиваясь удовлетворительной редакции своего последнего слова, редакции, замаскировывающей ее согласие на смерть, рвала Висновская неудачные записки, пока не остановилась на последней.
Что во время писания этих записок над ней не стоял человек, желающий только ее смерти, а рядом с ней сводил счеты своей жизни, это ясно из слов его записок. Подобно ей, он писал к родным и друзьям, подобно ей и он просил о последнем долге христианском, умоляя не видеть в нем самоубийцы и убийцы и высказывая упрек тем, кто не хотел его счастья.
Что над ней стоял не убийца, который уйдет, как только покончит с ней, а подобный ей неудачник, долженствующий тут же рядом с ней умереть, она не сомневалась. Во всех ее записках и помину нет об имени или фамилии Бартенева. Она называет его просто «этот человек», предполагая, что нет надобности указывать убийцу, ибо он будет тут же, рядом с ней покоиться, не признавая жизни без нее.
Что эти Бартеневские записки – не измышление с целью спасти себя, что разорванные записки Висновской разорваны не им с той же целью – это ясно. Желай Бартенев уничтожить вредные для него записки, то раз у него не хватило духа около трупа когда-то для него интересной женщины заниматься выбором документа, наиболее подходящего к цели самозащиты, неужели не сообразил бы он, что, вместо того, чтобы неудобные записки рвать в клочки и тут же кидать, у него в распоряжении лучшее средство: взять их с собой и бросить, разорвав в клочки, на улице. Ведь Варшава велика, и не станут же подбирать все бумажные клочки, валяющиеся на улицах города.
Говорят, что Бартеневские записки вымышленны, ибо одна из них – к отцу – упрекает последнего в том, в чем он даже и не виноват. Бартенев ведь с отцом о браке не говорил, отказа не получал, а следовательно, и упрекать отца ему не приходилось.
Правда. Но сын не говорил отцу о браке, потому что не мог рассчитывать на его согласие. Вероятно, во всем складе отношения отца к сыну, может быть, в его суровости или неуступчивости лежала причина боязни сына говорить с отцом на такую тему, и вот в последнем письме сын бросал отцу упрек за тот образ отношений, который делал невозможным со стороны сына даже попытку к просьбе о браке по его личной склонности, а не по одобрению отца.
Отчего же он, покончив с Висновской, сам остался жив? Да, это тяжелое обстоятельство в деле, лишающее подсудимого того состояния, в каком мы не отказываем памяти несчастных убийц из-за любви, когда они тут же произносят над собой смертный приговор. Обвинение в трусости напрашивается на язык. Но едва ли это так. Живя среди сверстников, подобно ему избравших своей профессией военное дело, дыша воздухом, в котором нет места боязни смерти, где готовность в необходимые минуты жертвовать своей жизнью – долг, с которым не спорят, Бартенев не мог быть трусом.
Иначе объясняю себе я то, что он остался живым. Бартенев весь ушел в Висновскую. Она была его жизнью, его волей, его законом. Вели она, он пожертвует жизнью, лишь бы она своими хорошими и ласкающими глазами смотрела на него в минуту его самопожертвования. Но она велела ему убить ее прежде, чем убить себя. Он исполнил страшный приказ. Но едва этот дорогой для него образ закрылся, едва печать смерти навсегда сомкнула ее глаза, в которые он так любил глядеть и догадываться о желаниях, их одушевляющих, чтобы поспешить исполнить их, он потерялся: хозяина его души не стало, не было больше той живой силы, которая по своему произволу могла толкать его на доброе и на злое, на отчаянный подвиг и на робкое молчание.
Что было потом, мы не знаем того. Сколько продолжался столбняк ужаса, когда он увидел, что он сделал, определить трудно. Но только не заботой о своем спасении был занят несчастный Бартенев. Не ненавистью, а какой-то нежностью звучали его слова, когда он сказал товарищу: «Я убил Маню».
Дальнейшее общеизвестно. Бартенев заявил о своем преступлении без всякой попытки избежать кары. Его показание, прочитанное здесь, дано без всяких советов или убеждения со стороны власти. Его он подтвердил и здесь, на суде. Можно относиться к тому или другому его объяснению, но нельзя уличить его даже в малейшей неправде рассказа. Он – преступник, но он не призвал лжи на помощь к себе. Преступление его велико. О невменении зла в вину он не помышляет. Но было бы жестоко думать о том, как бы тяжелее и суровее применить к нему карающее слово закона. Было бы ошибкой думать, что в суровости задачи карающего правосудия и суровостью судья Приближается к намерениям законодателя. Нет, слово закона напоминает угрозы матери детям. Пока нет вины, она обещает жесткие меры непокорному сыну, но едва настанет необходимость наказания, любовь материнского сердца ищет всякого повода смягчить необходимую меру казни.
Еще не было примера, чтобы судье дозволялось, не удовлетворяясь указанными карами, просить об увеличении наказания. Но если особые обстоятельства дела возбуждают чувство сожаления к подсудимому, если обстановка преступления указывает на плетеницу зла и несчастия в ошибках, приведших подсудимого к преступлению, то возможно смягчение наказания.
В данных настоящего дела много этих смягчающих мотивов. Многие из них имеют за себя не только фактические, но даже и юридические основания. Если не точная буква закона, то либо цели его, либо мнения сведущих в праве людей, либо опыт чужих законодательств и подмеченная неполнота нашего права говорят о возможности менее сурового приговора. Мой товарищ по защите представит в кратком очерке доводы в этом направлении. Я, как вы слышали, ограничился данными бытовой стороны дела, я говорил о тех пережитых Бартеневым моментах, которые разделяют вину преступления между ним и его жертвой. О, если бы мертвые могли подавать голос по делам, их касающимся, я отдал бы дело Бартенева на суд Висновской. Впрочем, оставленные ею записки отчасти свидетельствуют об ее взгляде на роковую развязку. «Человек этот, убивая меня, поступает справедливо, он правосудие», – писала она. Я не хочу видеть в этих словах голос правдивой нравственной оценки занимающего нас события: Висновская не доросла до роли учителя морали. Но я хочу убедить вас собственными словами покойной, что она считала себя глубоко виновной перед Бартеневым, а это сознание – основание между многими другими к пощаде подсудимого, так как убийцы не исключены из категории лиц, относительно которых допустимо снисхождение.