Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Петербурге Аксаков повидался с Жуковским.
Для Гоголя Жуковский был и старшим другом, и покровителем, добивался для него денежной помощи (да и сам лично бывал на этот счет «избавителем», по выражению самого Николая Васильевича), через него было получено царское разрешение на печатание и постановку «Ревизора». Благодаря Жуковскому Гоголь сблизился с Пушкиным. Дружба свяжет обоих до самой смерти, у них было много общего как в духовных интересах, так и во взглядах на искусство.
Сергей Тимофеевич не был коротко знаком с Жуковским, но Василий Андреевич хорошо знал Аксакова «по Гоголю» и встретил гостя очень радушно. Впрочем, это было его, Жуковского, обычное отношение к людям, и не только к друзьям, хорошим знакомым, но и к случайным посетителям, так он преисполнен был благожелательности, доброты к ближнему.
Хорошо известна та роль, которую сыграл В. А. Жуковский в судьбе многих деятелей русской культуры. Сам за себя говорит перечень тех, кого поддержал Василий Андреевич в критический период их жизни: Пушкин, Гоголь, братья А. и Н. Тургеневы, Ф. Глинка, А. Кольцов, И. Козлов, А. Иванов, А. Герцен, Т. Шевченко и другие. Он стремился жить так, чтобы его убеждения, идеи и дух самой поэзии не расходились с поведением, поступками. Что-то детски благодушное было в этом почти шестидесятилетнем человеке, действовавшем одним своим присутствием так ясно и умиротворенно на собеседника, хотя при всей своей незлобивости и мягкости он обладал удивительной нравственной твердостью и крепостью духа. Сергей Тимофеевич просидел у него часа два. Говорили о Гоголе. И здесь не обошлось без некоторой досады: Аксаков решил, что Жуковский не вполне понимал талант Гоголя, он восхищался его юмором, комизмом — и только, а серьезного значения не придавал художнику. Уважение к Жуковскому, как знаменитому писателю, а еще большее уважение к его высоким нравственным достоинствам удерживало Аксакова от спора, хотя укор так и готов был слететь с его уст. Так ревниво относился Сергей Тимофеевич к признанию гения Николая Васильевича, что впоследствии, как и Жуковского, упрекнет даже Пушкина в недооценке Гоголя.
Но если подозрения Сергея Тимофеевича были безосновательны и несправедливы в отношении Пушкина, то этого нельзя сказать относительно Жуковского. Наверняка встреча с ним приняла бы иной оборот, знай Аксаков то, что произойдет через неполных два года. А произойдет следующее. В сентябре 1841 года Гоголь встретится во Франкфурте с Жуковским и пожелает прочитать ему трагедию из украинской истории. Сам Жуковский расскажет об этом чтении так: сначала он слушал, хотя сильно было скучно, потом решительно не мог удержаться и задремал. Когда Гоголь кончил и спросил об его мнении, то Василий Андреевич отвечал: «Ну, брат, Николай Васильевич, прости, мне сильно спать хотелось». — «А когда спать хотелось, тогда можно и сжечь ее», — отвечал Гоголь и тут же бросил рукопись в камин. «И хорошо, брат, сделал», — сказал Жуковский. Так эта трагедия Гоголя, названная им «Выбритый ус», и не увидела света по вине задремавшего Жуковского. Работая над нею, Гоголь считал, что «вещь может быть славная». И Сергей Тимофеевич, незадолго до ее сожжения, узнал от одного литератора, которому Гоголь читал в Риме сцены из трагедии, какое «совершенство» было изображенное в них комическое лицо. В самом деле, Жуковский, любя, высоко ценя Гоголя как писателя, не был все же поклонником его таланта.
Иное, более глубокое связывало обоих — религиозно-духовные интересы. И как это ни могло быть досадно для Сергея Тимофеевича, благоговевшего перед Гоголем-художником и ревнивого ко всему, что могло, по его убеждению, мешать гоголевскому художественному гению, — Жуковский духовно влиял на Гоголя, причем не думая ни о каком сознательном влиянии. Это особенно скажется в последние годы их жизни, когда внутренней потребностью Гоголя будет, по его собственному признанию, исповедоваться в письмах перед Жуковским как в мыслях об искусстве, так и более сокровенных вопросах. Но в то время, когда Аксаков посетил Жуковского, для Василия Андреевича Николай Васильевич оставался все тем же Гогольком, о котором он говорил с отеческой теплотой и любовью.
Аксаков простился уже было с ласковым хозяином, как вдруг узнал от него, что Гоголь никуда не уходил, что он дома и пишет. «Но теперь пора ему уже гулять. Пойдемте», — сказал Жуковский и повел гостя за собою. Пройдя через внутренние комнаты, остановился у крайней двери, тихо отпер и отворил ее. Аксаков чуть не вскрикнул от неожиданности, увидев Гоголя в совершенно фантастическом одеянии: в длинных шерстяных русских чулках выше колен, во фланелевом камзоле, вокруг шеи большой разноцветный шарф, а на голове бухарский, малиновый, шитый золотом кокошник, смахивающий на головной убор мордовок. Гоголь писал, и его не вовремя прервали. Он долго, не зря, как выразился Жуковский, смотрел на вошедших, еще углубленный в свое дело, как бы не придя еще в себя и не обращая никакого внимания на то, как он выглядел в своем затейливом костюме. Освоившись с положением, Аксаков сказал, что из Петербурга выехать в ближайшие дни он не может, и Гоголь со вздохом принял покорно эту весть, решив дожидаться, чтобы ехать вместе.
Дела с Мишей затягивались. Поместить в лицей в Царском Селе его не удалось, оставались теперь две возможности — поступать в экстерны Пажеского корпуса или в Юнкерскую школу. Судьба как будто нарочно продлевала пребывание Сергея Тимофеевича в нелюбимом Петербурге, чтобы не разлучать его с сыном. Если бы знал Сергей Тимофеевич, что через год с небольшим не станет его мальчика!
В доме Карташевских отрадой для Сергея Тимофеевича была Машенька, его племянница, которую любил как дочь.
И это после всего того, что пережил Костя из-за этой девушки. Старший сын писал им письма из Петербурга, куда поехал для свидания с любимой Машенькой, и до сих пор эти письма болью отзывались в отцовском сердце. Сколько в них тоски, почти безнадежности, отчаянья, чего, казалось, нельзя было ожидать от него. «О Боже мой! — писал он. — Когда я вспоминаю 1836 год, переберу в уме моем все то счастливое время, и потом все горе, которое за ним последовало, а там эти ужасные полтора года… Не могу передать вам, милые дражайшие родители, всего тяжелого чувства, которое это на меня производит… Год и десять месяцев не видел я М., сказать страшно! В каких обстоятельствах расстались мы! И вот мы встретились после такой долгой разлуки. И что же? Вместо искренних, сердечных объяснений я почти боялся сказать слово, взглянуть лишний раз на М. И на долго ли это свидание? На пять дней! Сколько не договоренного, не досказанного!» И уже с дороги из Петербурга, отъехав сорок верст, Костя, по своему обыкновению не скрывать ничего от родителей, делился с ними своим намерением поехать за границу, чтобы было легче от разрыва с М. Читая тогда письма Костиньки, врезавшиеся в память его слова: «и в самой горести есть отрада, но, разумеется, иногда бывает она тяжела», Сергей Тимофеевич чувствовал, будто в нем самом засело что-то надсадно ноющее, и как перерабатывается оно в мужающее сознание выхода из личного горя, примиряющее с жизнью. Так становились для отца своими переживания сына, перед нравственной строгостью и серьезностью которого он, можно сказать, смирялся. Препятствием же к сближению Кости с Машей, его двоюродной сестрой, была главным образом непреклонность Надежды Тимофеевны Карташевской, которая воспротивилась даже переписке молодых людей. И, несмотря на все это, Сергей Тимофеевич не держал обиды на сестру, а тем более на племянницу. Он, Сергей Тимофеевич, не судья им, сестре и ее мужу, не хотевшим сближения их дочери с Константином, двоюродным ее братом. Машенька — существо прекрасное и сердцем, и умом, она и Вера неразлучные подруги, обе замечательно рисуют; пока были здесь, Машенька написала портрет Веры, а Вера — портрет своей сестры Марихен, который так понравился Гоголю, что он просил Веру написать для него портрет Сергея Тимофеевича масляными красками (о чем будет не раз напоминать ей даже когда уедет за границу). Мила и дорога была Машенька для Сергея Тимофеевича и тем, что она, как и Вера, восхищалась произведениями Гоголя, понимала и ценила его как великого художника.