Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мюнхен в то лето был городом роз. Повсюду сплошные гирлянды из роз, и знамена, и бронзовые орлы на вершинах высоких мраморных колонн. Пышно украшенный город -подходящий фон для моей персональной тоски. Я был один.
И не только в том смысле, что без Кэролайн. Впервые за несколько лет я был совершенно свободен, и мог спокойно подумать наедине с самим собой, и разобраться в себе, и погрузиться в анализ своих настроений и мыслей, не чувствуя себя обязанным докладывать «Серапионовым братьям» о результатах своих размышлений.
По вечерам я напивался один в своем номере, слушая отдаленное громыхание духовых оркестров в соседних кафе и пивных. Я не стремился общаться с людьми. Я возобновил свои занятия по гипнозу: сидел перед зеркалом, сверлил взглядом свое отражение и находил некое смутное утешение в этом скучном и однообразном занятии. При этом мне вспоминались слова Ницше, однажды процитированные Манассией: «Если долго смотреть в бездну, бездна начинает смотреться в тебя». Выполняя упражнения, призванные укрепить магнетическую силу взгляда, я подолгу сидел перед зеркалом, изучая отражение своих зрачков, заключенных в его поверхности. Невзирая на предостережение Ницше, я продолжал эти занятия, и в скором времени – я сам не знал, почему так получилось: видимо я безотчетно пытался сохранить свою цель в секрете даже от себя самого, – я принялся изучать свои губы и их безмолвные движения. Я решил овладеть искусством читать по губам.
Только на третий день я почувствовал себя готовым посетить Entartete Kunst – выставку дегенеративного искусства. Собственно, ради нее я и приехал в Мюнхен. Нацистские власти собрали большую коллекцию авангардной живописи и скульптуры и выставили эти «образчики вырождающегося искусства» в старом здании Института археологии. В дегенераты попали: Нольде, Кирхнер, Брак, Шагал, Шмидт-Ролдуф, Кокощка, Мондриан и многие другие.
«Искусству не должно валяться в грязи ради грязи. Искусство не предназначено для того, чтобы изображать человека в состоянии полного разложения, когда слабоумные кретинки символизируют материнство, а убогие деформированные идиоты – мужскую силу».
Каждый «дегенеративный» экспонат был снабжен подобной сопроводительной надписью, оскорбляющей произведение и содержащей предостережение для зрителя.
«Некоторые политически несознательные личности, лишенные эстетического чутья, восхваляют художников, которых на протяжении четырнадцати лет оболванивали марксисты и евреи, и превозносят их как революционеров искусства. Но немецкий народ не приемлет такое искусство».
«Еврейская тоска по бесплодной пустыне разоблачает себя в Германии, и негр становится расовым идеалом дегенеративного искусства».
«Если они действительно видят реальность такой, какой ее изображают, значит, это несчастные, больные люди, и они, как и всякие душевнобольные, должны быть подвергнуты стерилизации, чтобы не плодили таких же несчастных уродов. Если же они видят реальность такой, какой ее видят нормальные люди, но продолжают настаивать на том, чтобы изображать ее в извращенном виде, тогда этих художников следует привлекать к уголовной ответственности. (Адольф Гитлер)».
Прислушиваясь к разговорам других посетителей выставки, я с ужасом понял, что в этих нравоучительных текстах, в общем, и не было надобности. Со всех сторон только и слышалось:
– Отвратительно! Мерзко! И что это должно означать? Зачем выставлять на всеобщее обозрение такое уродство?! Если вы спросите мое мнение, я скажу, что задача искусства – изображать только то, что красиво, а это вообще не искусство, а грязь. Боюсь, как бы меня не стошнило!
А одна юная Hausfrau’ в ярком цветастом платье выдала следующее:
– Надо было здесь выставить не картины, а самих художников, чтобы честные люди могли подойти к ним и плюнуть в рожу!
Пожилая дама в черном, очевидно, ее мать, одобрительно кашлянула.
И я, шпион сюрреализма в Доме дегенеративного искусства, сжался от страха и виновато опустил глаза. Я боялся разоблачения. Но больше всего я боялся, что они, может быть, правы, и мне очень хотелось, чтобы моя верность сюрреализму была столь же непоколебимой, как их к нему ненависть. Это была нехорошая мысль, совершенно чудовищная и нелепая, но мне действительно было страшно, что человеческая ограниченность заразна и что эти ужасные люди навяжут мне свой взгляд на вещи.
* Домохозяйка (нем.)
И все же, пока я бродил по выставке и рассматривал произведения кубистов, экспрессионистов и сюрреалистов, столь ненавистных нацистскому режиму, мой рассеянный взгляд лишь скользил по поверхности и не будил никакого движения мысли. Потому что я думал совсем о другом. Я думал о Кэролайн и о том, как ее соблазнил Клайв. Я рисовал себе в воображении эту сцену, как Кэролайн отдавалась ему; я проигрывал ее вновь и вновь, как фрагмент старого фильма – сплошные царапины на пленке, резкие, толчкообразные движения и неверный мигающий свет. Кэролайн, заливаясь румянцем, раздевается перед Клайвом, а он наблюдает за ней с самодовольной улыбочкой. Она стоит перед ним, трепетная и нагая. Она вся горит – так велико возбуждение. Она больше не может ждать. Идет к нему, помогает ему раздеться. Ее руки дрожат, она еле справляется с его запонками и застежкой на воротничке. Теперь Клайв тоже голый, только забыл снять носки. Он бросает ее на кровать и накрывает ее своим телом, и она обнимает его, прижимает к себе, и он безо всяких прелюдий вонзает в нее свой багровый член, и она кричит – поначалу от боли, а потом от безумной радости. А в самом конце, уже после всего, они лежат на смятых простынях в благостной полудреме и осуждают со смехом, что делать с несчастным, больным от любви Каспаром.
Но это была только часть проблемы: я вложил столько себя в мою любовь к Кэролайн, что она стала живым воплощением моей души, моей анимой, и когда Клайв вонзался в ее естество, он входил и в меня тоже: совокупляясь с Кэролайн, он содомировал и меня. И поскольку в моем воспаленном воображении мы с Кэролайн были одним существом, когда она наклонялась над членом Клайва и брала его в рот, мой собственный рот неизменно оказывался в том же месте.
Я рассеянно бродил по выставке, представляя себе эти жуткие постельные сцены и доводя себя до исступления, и мне вдруг подумалось, что та Hausfrau с резким пронзительным голосом, вероятно, права. Я заслуживаю того, чтобы мне плюнули в рожу, потому что подобные мысли могут прийти в голову только дегенерату. Я даже подумал о том, чтобы разыскать эту юную женщину в ярком цветастом платье, и встать перед ней на колени, и признаться, что я художник-сюрреалист, и подставить ей спину, умоляя о том, чтобы она меня высекла плеткой.
– Entshuldigen Sie bitte, gnadige Frau, простите, пожалуйста, я больной дегенерат. Я не достоин любви здоровой добропорядочной женщины. Поэтому, я вас прошу, отлупите меня, как следует! Выбейте из меня эту болезнь!
Но, конечно, я этого не сделал. Потому что, на самом деле, я любил этих кошмарных чудовищ, населявших мой разум. Боялся – да, но и любил. Так что я не признался, а раз не признался, то и не был разоблачен и подвернут публичной порке на радость добропорядочным гражданам, отстоявшим немалую очередь, чтобы всячески заклеймить и обругать вопиющее непотребство, которое называется современным искусством. Дело в том, что у этих людей было достаточно четкое представление о том, как должен выглядеть дегенеративный художник. У него мутный взгляд, одурманенный наркотиками. Сам он грязный, небритый, с длинными сальными волосами, узким обезьяним лбом, безвольным ртом и обязательно крючковатым, однозначно еврейским носом. А я был высоким блондином с тонким точеным лицом, и Памела не раз говорила, что в профиль я чем-то похож на Бастера Китона. В глазах посетителей выставки Entartete Kunst я вполне мог сойти за офицера СС в штатском. Эта малоприятная мысль навела на еще более унылые размышления. Если каждому достается такое лицо, которого он заслуживает, наверное, стоит задуматься, почему мне досталось мордашка нордической белокурой бестии? Если меня одарили лицом офицера СС, может быть, мне туда и дорога?