Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Мне… интереснее здесь, – сказал Астатти. – Хочу почувствовать реальную русскую жизнь.
– Ах, вот как! Ну, коли в дерьме нравится… – Кузьма протянул ему свою короткопалую длань, как-то странно, кончиками пальцев поскребшись о ладонь Астатти, с омерзением принявшего руку обратно.
Нет, не нуждался Пол в роскоши свежеотстроенного коттеджа, с витающим в его атмосфере запашком крови, на которой замешен был каждый кирпич, с насекомым по имени Римма и с другими насекомыми, оснащенными алчными челюстями и длинными ядовитыми жалами…
Он, Пол, хорошо знал мафию, повадки ее и законы. Но, хотя работал с ней всю свою жизнь, глубоко презирал этих убийц и насильников, даже не понимающих, что они творят и какая им предстоит плата за все свершенное. Он – одиночка-интеллектуал, оправдывал свое сотрудничество с подонками жестокостью этого мира, беспощадного к совестливым и слабым… Но в крови умудрился не запачкаться ни разу.
Кузьма согнутым пальцем постучал в окно.
Дверца открылась, и Пол вышел из машины. Один из коротко остриженных гангстеров с глумливым уважением протянул ему мусорное ведро.
С понимающей усмешкой исчадию ада кивнув, Астатти ведро принял и неторопливо побрел к подъезду.
Ни одному слову Кузьмы он не поверил. Просьбу о помощи в банковских аферах расценил как затравочку, обоснование мотива явно навязываемого сотрудничества.
«А что, если сегодня – обратно? – подумалось с тоской. – Провались оно пропадом…»
Но он тут же взял себя в руки.
Да, с ним хотят сыграть. Нечестно и жестко. Что же, давайте сыграем. Еще не было такой игры, в которой бы он потерпел фиаско. Главное – изжить в себе страх. Но что есть страх? Отсутствие информации. Увы, он, Астатти, и в самом деле тактической информацией не владеет. Но, в отличие от Кузьмы, владеет информацией стратегической, а она-то и есть – верховный, непобедимый козырь.
Был потолок и диван. И пыльный свет сквозь пыльные шторы. И мысли – связные, бессвязные, но одинаково ничего не меняющие, в решение не складывающиеся и успокоения не приносящие.
Сегодняшняя жизнь сознавалась им как нечто условное и иллюзорное, что было сродни неуклонности ритма его здорового сердца, перекачивающего кровь ракового больного.
Внезапная смерть жены Ракитина преисполнила его недоуменным сожалением как о ней, так и о мытаре-соседе, пусть логика убеждала, что ничего особенного в такой кончине нет, плач по умершему – зачастую выражение досады личного одиночества, и претерпел Ракитин достаточно банальную трагедию, каковых память его, Градова, хранила бесчисленное множество.
А Ракитин же, представляя собою объект их невольных соседских контактов, переросших со временем в дружбу, также невольно заставлял и сопереживать ему.
Тут было нечто подобное сравнению уличного животного с домашним: мимо одного проходишь с механическим сочувствием, другого лелеешь, как ребенка.
Близкие и чужие, друзья и враги… Ему вспоминались все те, с кем довелось столкнуться на перекрестках уходящей жизни, и, ставя разнообразные персонажи в нынешнее свое положение, он пытался проникнуться ощущениями и мыслями этих людей, исследовать их надежды, тоску, страх, хотя зачем ему это, не понимал, уповая лишь на случайность некоего открытия, способного определить неведомую перспективу.
Перед мысленным взором его расстилался мир, с празднествами, увеселениями, пестрыми толпами благоденствующих, но эти образы скользили мимо его сознания, устремленного в потаенные уголки, где обитали постигающие близость гибели: в палаты клиник, в тюремные камеры смертников.
Из статистики чувств и мыслей постепенно складывались закономерности.
Он уверился, что наиболее страдают приговоренные к казни за учиненное ими же зло – законоотступники. Страдают досадой неудачи, разоблачения, предстоящей утраты жизни, изредка – раскаянием.
Смерть для них – проигрыш без реванша, расплата за просчет. Ужас и ненависть прижатых рогатиной змей – вот сущность их большинства, тех, кто, сидя на вцементированных в пол табуретах, мертво смотрит в плоское лицо обреченности. Ужас перед неотвратимостью конца и ненависть к осудившим на эту неотвратимость.
Он тоже был приговорен.
Но близки ему были неизлечимо больные как сутью несчастья, так и надеждами на чудо и попытками осмыслить прожитое. Однако чем отличались от него эти люди? Наверняка – те же приступы страха и тоски, никчемные потуги ухватить нить истины… Хотя многие в своей беде не бросали привычных дел. Кто – в силу привычки, кто – долга, а кто – слепо норовя завершить неоконченное.
Кое-кто позволял себе даже радоваться, влюбляться, пускаться в приключения и всерьез зачинать то, на что заведомо не хватило бы отпущенного им времени. Этими руководил какой-то неистребимый инстинкт, уяснить который представлялось забавным, ибо людская склонность устраиваться в жизни так, будто она дана им навечно, искони вызывала в нем недоумение.
Жизнь обманывала суетящихся смертью, причем обман был явный, известный каждому заблаговременно, но противостоять ему не могли и не хотели.
Что это? Алгоритм бездумия? Блокировка? Запрограммированный парадокс сознания?
Упрекая себя в черствости логических умозрений, он тем не менее тяготел к формулировкам бесстрастным и жестким – порою беспощадным, однако всегда объективным. Может, поэтому страх и тоска в конечном счете остались для него словами, обозначавшими конкретные и довольно-таки примитивные состояния на уровне условных, то бишь выработанных под влиянием среды рефлексов.
Оставалась надежда – состояние тоже, по-видимому, рефлекторное, но кажущееся возвышенным и в выражениях своих разнообразным, несмотря на обилие стереотипов. Стереотипом же номер один выступала гипотеза о жизни в посмертии. Эфемерность такого представления облекалась плотью аргументов о существовании материи духовного.
Он принимал эту гипотезу за основу своего бытия, но червячок сомнения все-таки точил этот фундамент…
С другой стороны, сознавалось, что явные доказательства бессмертия души не даются потому, что человек сам должен определиться и в поступках своих, и в вере. Но возникал и вопрос: как повели бы себя люди, если бы знали, знали несомненно и в подробностях, что жизнь после смерти им суждена, что они заслуживают ее самой своей природой и предназначением? Не только бы спокойно умирали, но и спокойно убивали друг друга? И отказались бы от суеты, обусловливающей, как ни странно, уничтожающий их прогресс? Но отрешиться от морали куда проще, когда не веришь ни в воскресение, ни в суд божий, а ведь сколько живущих в безверии не вершат безумств, а трудятся в усердии, составляют завещания и не так уж боятся кануть в небытие…
Так в чем благо тайны неизвестности и в чем зло ее?
Задав себе такой ответ, он осознал тщету всех поисков… Никто не ведал сверх положенного, а обреченность умы не просветляла.