Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А мечтал я о кораблях на воздушной подушке. Еще в детстве возникло это видение: корабль обтекаемых очертаний мчится над синей водой быстрее ветра… мчится под мощный вой вентилятора, гонящего воздух под купол судна… Потом в институте, хлебнувши физики и гидродинамики, я самонадеянно принялся рассчитывать подъемную силу и тягу, искать наиболее целесообразные формы камеры. Я познакомился с самим профессором Левковым, спроектировавшим первые наши экспериментальные суда на воздушной подушке, и он пригласил меня после окончания института идти к нему в конструкторское бюро.
Но жизнь сложилась по-другому. Людям моего поколения хорошо памятен 1939 год, канун Второй мировой войны, резко переломивший множество судеб. Сколько их было? Не знаю. Наверное, сотни тысяч парней, окончивших десятилетку или учившихся на первых курсах институтов, надели в том году военную форму. Несостоявшиеся геологи и филологи заучивали дисциплинарный устав, чистили картошку на кухнях и камбузах, отрабатывали под командой крикливых сержантов строевой шаг. Многие выпускники школ пошли в военные училища. Из училищ они были выпущены прямо в войну.
Мы, люди выбитого войной поколения, не выбирали себе судеб. Наши судьбы складывались сами собой, повинуясь лишь одному закону — государственной необходимости. Те, кому посчастливилось, выжили — вот, пожалуй, формула нашей судьбы в самом сжатом виде.
Нам не дано было стать на склоне жизни оседлыми и непререкаемыми, с учеными степенями и солидно заполненными сберкнижками, с кучей самоуверенных внуков, разъезжающих по двору на трехколесных велосипедах. Из нас не получилось путных стариков.
Но я ни о чем не жалею: моя жизнь есть моя жизнь, и это, я думаю, ценность сама по себе. Худо ли, хорошо ли, но наше поколение выполнило свою историческую задачу. В историю мы, вероятно, войдем купно, большой человеческой массой, наши лица в лучшем случае промелькнут перед взглядом будущих поколений, как мелькают быстрые кадры военной кинохроники. Идут, идут, идут люди в шинелях — не успеть присмотреться, не отличить одного от другого. Вот побежали, пригнувшись… вот черными кустами встают тут и там взрывы…
А между тем мы все были разные. Очень разные. Нам одинаково не везло, но везло нам по-разному. Это ничего, что мы не стали путными стариками. Ни о чем не надо жалеть.
Месяца два тому назад был я со своей группой в Н-ской базе — мы там проводили испытания нового подруливающего устройства. Прекрасным днем шли мы по бетонному причалу к штабному зданию, как вдруг с неба, в котором происходила весенняя игра солнца и облаков, на нас низринулся гром. И мы увидели: идет с моря малый десантный корабль. Он шел в белом облаке взбитой пены — не шел, а летел низко над водой. Промчавшись вдоль длинной дуги волнолома, корабль круто повернул и — в вихре пены, в громе винтов, в свисте самолетного ветра полез носом на причал. Я, признаться, струхнул: наедет еще шальная громадина… В следующий миг рев турбин оборвался. Издав мощный вздох, корабль опустился своей черной резиновой «юбкой» на причал. И замер — ни дать ни взять гигантское земноводное, выползшее на сушу…
Замер и я, не в силах оторвать взгляд от воплощенной в сталь и тугую резину мечты моего детства. Командир дивизиона этих кораблей, посмеиваясь, рассказывал, как на него недавно рассердилась сотрудница финотдела. Личному составу полагались определенные выплаты, комдив принес бумаги в финотдел, а многоопытная сотрудница не поверила, что корабли из такого-то пункта прошли в такой-то за такое-то время. «Вы что, смеетесь надо мной? — рассердилась она. — Не могли вы пройти так быстро. И потом, что это вы пишете в официальной бумаге — „Сошли с площадки“? Так нельзя писать! Надо писать „Снялись со швартовов“!..»
Я слушал комдива, улыбался, и было мне безмерно печально оттого, что я не причастен к этому чуду.
Ни о чем не надо жалеть, это верно. Но все-таки жаль чего-то несбывшегося…
В последних числах сентября налеты немецкой авиации на Кронштадт прекратились. Но участились артобстрелы. Где-то на затянутом дымкой Южном берегу рождался короткий звук, похожий на хлопок вылетающей из бутылочного горла пробки, — и в ту же минуту возникал неровный металлический свист, он нарастал, нарастал — и обрывался громовым ударом. Били вслепую по гаваням, по улицам, по всему Кронштадту. Открывали ответный огонь батареи Кронштадтской крепости. Мощно бахали главные калибры кораблей. Потом артиллерийская дуэль умолкала, и становился слышен шорох осеннего дождя.
В квартире Чернышевых дождь стучит в фанеру, заменившую выбитые при бомбежке стекла. За слепыми окнами — темень и непогода, а здесь, в комнате, домовито хлопочет у стола Александра Ивановна. Она выкладывает из глиняного горшка на тарелки квашеную капусту. Сам Чернышев, в черном костюме-тройке и чистой белой рубахе, накручивает патефон. Лампочка льет неровный, то разгорающийся, то убывающий, свет на его голову — когда-то черноволосую, а теперь будто обсыпанную пеплом, на белую проплешину шрама от недавнего ранения.
— Этим патефоном, — вполголоса говорит он Речкалову, сидящему на краешке стула, — меня аккурат перед войной наградили на слете стахановцев всех морей. Ценный подарок, ясно тебе?
Речкалов кивает. Он тоже принарядился сегодня — в коричневом костюме в елочку и клетчатой рубахе-ковбойке. Ботинки его стоят у двери, сам сидит в носках. У двери же прислонен к стене большой лист стекла.
— Разбуди ее, Вася, — говорит Александра Ивановна. — Хватит ей спать.
— А вот поставлю пластинку ее любимую — враз проснется. — И Чернышев опускает иглу на пластинку. Голос Шульженко начинает душевно: «Руки, вы словно две большие птицы…»
Чернышев подходит к двери Надиной комнаты, прислушивается. Покачав головой, возвращается к патефону:
— Да-а, Речкалов. У нас в этот день, седьмого октября, всегда был пир горой, ясно тебе? Гости, наливка своя, настойка — пей — не хочу. А сейчас?
«Как вы летали, как освещали все вокруг…» — поет пластинка.
— На стол нечего поставить, — сокрушается Чернышев. — Хорошо, капуста довоенного засола уцелела, да вон беленькой пол-литра…
«И все печали снимали вдруг…»
— С первого опять норму снизили, — говорит Александра Ивановна, тонкими ломтиками нареза я черный рыхлый хлеб. — Мяса совсем нет, а жиров — двадцать грамм. Как жить-то?
— Блокада, — вставляет слово Речкалов.
— Это как? — взглядывает на него Александра Ивановна.
— Значит, отрезаны Ленинград с Кронштадтом. Подвозу нет никакого.
— Блокада, — повторяет незнакомое слово женщина. — А своих-то запасов надолго хватит?
Речкалов пожимает плечами. Чернышев снимает захрипевшую по пустой дорожке иглу. Прислушивается.
— Разбуди, Василий, — говорит Александра Ивановна. — Да что же это такое? Как придет с работы, так шмыг в свою комнату и сидит взаперти, слова не скажет.
— Пускай еще немножко… — вздыхает Чернышев. — Восемнадцать лет Надюшке исполнилось… А вот скажу тебе, Речкалов, я в свои восемнадцать был совсем неграмотный. Поверишь? Как призвали меня в четырнадцатом году в Первый Балтийский экипаж, а потом на «Петропавловск» кочегаром, только тогда и выучился маленько грамоте… — Прислушивается. — Ладно, сейчас.