Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Володька сдёрнул с головы кепку и, захлёбываясь, не стыдясь своих слёз, не стыдясь товарищей и тех слов, которые сами собой слетали сейчас с его языка, заговорил:
— Елизавета Степановна… Уважаемая… Пожалуйста! Простите меня… Я — лодырь. Я виноватый во всем. Я — честно. Я никогда… вот увидите… никогда больше, никогда не буду.
Ребята толпились вокруг и смотрели. Учительница тоже внимательно смотрела на Володьку, слушала и молчала.
— Ты правду говоришь, Минаев? — спросила она наконец.
Володька хотел сказать: «Да, правду», но покраснел, опустил ещё ниже голову и, грустно усмехнувшись, сказал:
— Ведь всё равно вы мне не поверите.
— Не знаю, — улыбнулась учительница, — может быть, и поверю.
На школьном дворике зазвенел звонок.
— А ну, ребята, по классам! — крикнула Елизавета Степановна. И, повернувшись к Володьке, сказала: — Можешь и ты идти, Минаев.
— Куда? — испугался Володька.
— Ну, как же ты думаешь: куда? В свой класс, на своё место, к своим делам и обязанностям. Ты понял меня?
От радости у Володьки перехватило дыхание. Он быстро надел кепку, так же быстро сорвал её с головы и неизвестно зачем опять нахлобучил её на свою чубатую голову.
— Есть, Елизавета Степановна! — воскликнул он. — Понял, Елизавета Степановна!.. Спасибо, Елизавета Степановна!..
И, подхватив свою сумку, он вместе с остальными ребятами побежал к воротам. Шарик, который до тех пор не подавал никаких признаков жизни, вдруг отчаянно залаял и тоже ринулся в кучу малу. Поднялся визг. За спиной у себя Володька услышал сердитый окрик Елизаветы Степановны:
— Ребята! Постойте! Что за безобразие! Это чья собака?
«Ну, попадёт сейчас, — подумал Володька. — Скажу, что не моя, что просто привязалась неизвестно откуда…»
— Я спрашиваю: это чья собака? — повторила учительница.
— Это… это моя, Елизавета Степановна, — сказал Володька.
— Твоя? — удивилась учительница. — Что-то я не помню, чтобы у вас в доме была собака. Давно она у тебя?
Володька хотел уже по привычке соврать, хотел сказать, что собаку ему привёз из Германии, ещё щенком, дядя его, генерал-лейтенант, и что он, Володька, сам вырастил и воспитал её, но вместо этого, к удивлению своему и, может быть, первый раз в жизни, он сказал правду:
— Нет, — сказал он. — Не очень давно. В общем, сегодня только… — И, заметив, что учительница всё ещё сердится, он торопливо добавил: — Ничего, Елизавета Степановна! Вы не бойтесь. Я в школу её не пущу. Она посидит, подождёт. Она у меня, вы знаете, умная!
Через пять минут Володька уже сидел в классе, на своём старом месте, за четвёртой от учительского стола партой, на чёрной полированной доске которой по-прежнему желтели знакомые буквы «В. М.» и отливала всеми цветами радуги чернильная лиловая надпись: «Смерть фашизму!»
В классе было тихо. В открытую форточку над Володькиной головой дул осенний ветерок. Шевелилась фестончатая бумажная занавеска. И в тишине тонким басом гудела под потолком последняя осенняя муха.
Учительница делала диктовку. Володька писал, торопился, от хорошего настроения ставил где надо и не надо запятые, а сам то и дело косил глаза и поглядывал за окно, где в палисаднике, под облетевшим тополем, сидел и ждал его Шарик.
На морде собаки было написано счастье.
«Уж очень ты, брат, щуплая, — по-хозяйски озабоченно думал Володька. — Ничего… ладно… откормим постепенно».
А учительница ходила по классу, останавливалась, смотрела на потолок, как будто читая там что-то, и, постукивая карандашом по тетрадке, негромко и с удовольствием выговаривала:
— «Роняет лес багряный свой убор… Роняет лес…»
Полковник Мережанов, командир гвардейской дивизии, кавалер орденов Отечественной войны, Кутузова и Александра Невского, а с недавних пор ещё и Герой Советского Союза, в боях под Сандомиром был тяжело ранен и лежал на излечении в Н-ском тыловом госпитале. Я приехал туда, чтобы писать о нём книгу. Полковник уже выздоравливал, ему разрешено было ходить, и он много и с удовольствием ходил, опираясь на суковатую палку, собирал ягоды и грибы, удил рыбу и даже пробовал играть на бильярде. Со мной он был очень вежлив и предупредителен, но боюсь, что особенной радости мой приезд ему не доставил. Как и все по-настоящему сильные и мужественные люди, Мережанов был скромен и неразговорчив; пуще смерти не любил он рассказывать о себе, а я с утра до ночи заставлял его говорить и говорить именно о себе, о своих подвигах и переживаниях.
Пока он ловил в реке Шар-Йорка окуньков и ершей, я выуживал из него подробности его боевой биографии. Он в лес по грибы — и я за ним. Он сядет отдохнуть в гамаке или в качалке — и я пристраиваюсь рядом.
В конце концов мне удалось собрать очень много материала, и мне казалось, что вся жизнь Мережанова — от детских лет до той минуты, когда он прочёл в «Известиях» указ о присвоении ему звания Героя, — уже действительно собрана и лежит у меня в портфеле, в четырёх потрёпанных и мелко исписанных записных книжках.
Только один факт в его биографии оставался для меня загадочным. У Мережанова было очень хорошее, умное кареглазое русское лицо. Это лицо я бы не побоялся, пожалуй, назвать и красивым, если бы не безобразил его глубокий рубцеватый шрам, след пулевого ранения, тянувшийся через всю левую щеку, от уха до краешка верхней губы. Я знал, что Мережанов был одиннадцать раз ранен, но о том, что он был ранен в лицо, он никогда мне не рассказывал, и в истории его болезни, с которой я познакомился в кабинете начальника госпиталя, я тоже не нашёл никакого упоминания о таком ранении.
Однажды вечером, когда мы сидели с Мережановым в саду — он в гамаке, а я возле него на пенёчке, — я как бы невзначай, между делом, задал ему вопрос:
— Скажите, полковник, я давно хотел спросить: откуда у вас эта царапина на щеке?
— Где? Какая? — спросил он, потрогав щеку, и вдруг нащупал рубец, понял, о чём я спрашиваю, помрачнел и как-то слишком поспешно и даже сердито, не глядя на меня, пробормотал: — Пустяки… Никакого отношения к вашей теме не имеет. Дело далёкого прошлого…
И, опершись на палку, он выбрался из гамака и сказал: