Шрифт:
Интервал:
Закладка:
До самого вечера ничем не омрачилось светлое состояние моей души. Из последних слов Параши я ещё более понял, как ужасно было вчерашнее прошедшее; но в то же время я совершенно поверил, что теперь всё прошло благополучно и что маменька почти здорова. Вечером частый приезд докторов, суетливая беготня из девичьей в кухню и людскую, а всего более печальное лицо отца, который приходил проститься с нами и перекрестить нас, когда мы ложились спать, – навели на меня сомненье и беспокойство. На мои вопросы отец не имел духу отвечать, что маменька здорова; он только сказал мне, что ей лучше и что, бог милостив, она выздоровеет… Бог точно был к нам милостив, и через несколько дней, проведённых мною в тревоге и печали, повеселевшее лицо отца и уверенья Авенариуса, что маменька точно выздоравливает и что я скоро ее увижу, совершенно меня успокоили. Тут только обратил я всё мое вниманье, любопытство и любовь на нового братца. Мы по-прежнему ходили к нему всякий день и видели, как его мыли; но сначала я смотрел на всё без участья: я мысленно жил в спальной у моей матери, у кровати больной.
Наконец не видавшись с матерью около недели, я увидел её, бледную и худую, всё еще лежащую в постели; зелёные гардинки были опущены, и потому, может быть, лицо её показалось мне еще бледнее. Отец заранее наказал мне, чтобы я не только не плакал, но и не слишком радовался, не слишком ласкался к матери. Это меня очень смутило: одевать своё горячее чувство в более сдержанные, умеренные выражения я тогда ещё не умел; я должен был показаться странным, не тем, чем я был всегда, и мать сказала мне: «Ты, Серёжа, совсем не рад, что у тебя мать осталась жива…» Я заплакал и убежал. Отец объяснил матери причину моего смущения. Мне дали проплакаться немножко и опять позвали в спальню. Мать нежно приласкала меня и сестрицу (меня особенно) и сказала: «Не бойтесь, мне не будет вредна ваша любовь». Я обнял мать, плакал на её груди и шептал: «Я сам бы умер, если б вы умерли». Видно, мать почувствовала, что её слишком волнует свиданье с нами, потому что вдруг и торопливо сказала: «Подите к братцу: его скоро будут крестить». Мы прямо пошли к братцу. Его только что вымыли, одели в новую распашонку, завернули в новую простынку и в розовое атласное одеяльце; он, разумеется, плакал; мне стало жалко, но у груди кормилицы он сейчас успокоился. Видя приготовления к крестинам и слыша, что говорят о них, я попросил объяснения этому, неслыханному и невиданному мною, делу. Мне объяснили, и я захотел непременно быть крестным отцом моего братца. Мне говорили, что этого нельзя, что я маленький, что у меня нет кумы, но последнее препятствие я сейчас преодолел, сказав, что кумой будет моя сестрица. Видя моё упорство и не желая довести меня до слёз, меня обманули, как я после узнал, то есть поставили вместе с сестрицей рядом с настоящими кумом и кумою. Крещение, символических таинств которого я не понимал, возбудило во мне сильное внимание, изумление и даже страх: я боялся, что священник порежет ножницами братцыну головку, а погружение младенца в воду заставило меня вскрикнуть от испуга… Но я неотступными просьбами выпросил позволение подержать на своих руках моего крёстного сына – разумеется, его придерживала бабушка-повитушка, – и я долго оставался в приятном заблуждении, что братец мой крёстный сын, и даже, прощаясь, всегда его крестил.
Через несколько дней нас перевели из столовой в прежнюю детскую комнату. Мать поправлялась медленно, домашними делами почти не занималась, никого, кроме доктора, Чичаговых и К. А. Чепруновой, не принимала; я был с нею безотлучно. Я читал матери вслух разные книги для её развлеченья, а иногда для её усыпленья, потому что она как-то мало спала по ночам. Книги для развлеченья получала она из библиотеки С. И. Аничкова; для усыпленья же употреблялись мои детские книжки, а также Херасков и Сумароков. В числе первых особенно памятна мне «Жизнь английского философа Клевеланда», кажется, в пятнадцати томах, которую я читал с большим удовольствием. Кроме чтенья, я очень скоро привык ухаживать за больною матерью и в известные часы подавать ей лекарства, не пропуская ни одной минуты; в горничной своей она не имела уже частой надобности, я призывал её тогда, когда было нужно. Мать была очень этим довольна, потому что не любила присутствия и сообщества слуг и служанок. Мысль, что я полезен матери, была мне очень приятна, я даже гордился тем. Часто и подолгу разговаривая со мною наедине, она, кажется, увидела, что я могу понимать её более, чем она предполагала. Она стала говорить со мною о том, о чём прежде не говаривала. Я это заметил потому, что иногда предмет разговора превышал мой возраст и мои понятия. Нередко детские мои вопросы изобличали моё непониманье, и мать вдруг переменяла разговор, сказав: «Об этом мы поговорим после». Мне особенно было неприятно, когда мать, рассуждая со мной, как с большим, вдруг переменяла склад своей речи и начинала говорить, применяясь к моему детскому возрасту. Самолюбие моё всегда оскорблялось такою внезапной переменой, а главное – мыслью матери, что меня так легко обмануть. Впоследствии я стал хитрить, притворяясь, что всё понимаю хорошо, и не предлагая вопросов. Между прочим, мать рассказывала мне, как ей не хочется уезжать на житьё в деревню. У неё было множество причин; главные состояли в том, что Багрово сыро и вредно её здоровью, что она в нём будет непременно хворать, а помощи получить неоткуда, потому что лекарей близко нет; что все соседи и родные ей не нравятся, что всё это люди грубые и необразованные, с которыми ни о чём ни слова сказать нельзя, что жизнь в деревенской глуши, без общества умных людей, ужасна, что мы сами там поглупеем. «Одна моя надежда, – говорила мать, – Чичаговы; по счастью, они переезжают тоже в деревню и станут жить в тридцати верстах от нас. По крайней мере, хотя несколько раз в год можно будет с ними отвести душу». Не понимая всего вполне, я верил матери и разделял ее грустное опасенье. Предполагаемая поездка к бабушке Куролесовой в Чурасово и продолжительное там гощенье матери также не нравилось; она ещё не знала Прасковьи Ивановны и думала, что она такая же, как и вся родня моего отца; но впоследствии оказалось совсем другое. Милая моя сестрица, до сих пор не понимаю отчего, очень грустила, расставаясь с Уфой.
Как только мать стала оправляться, отец подал просьбу в отставку; в самое это время приехали из полка мои дяди Зубины; оба оставили службу и вышли в чистую, то есть отставку; старший с чином майора, а младший – капитаном. Все удивлялись этой разнице в чинах; оба брата были в одно число записаны в гвардию, в одно число переведены в армейский полк капитанами и в одно же число уволены в отставку. Я очень обрадовался им, особенно дяде Сергею Николаичу, который, по моему мнению, так чудесно рисовал. Я напомнил ему, как он дразнил меня, когда я был маленький, и прибавил, с чувством собственного достоинства, что теперь уже нельзя раздразнить меня какими-нибудь пустяками. Дядя на прощанье нарисовал мне бесподобную картину на стекле: она представляла болото, молодого охотника с ружьём и легавую собаку, белую с кофейными пятнами и коротко отрубленным хвостом, которая нашла какуюто дичь, вытянулась над ней и подняла одну ногу. Эта картинка была как бы пророчеством, что я со временем буду страстным ружейным охотником. Сергей Николаич сам был горячий стрелок. Оба дяди очень были огорчены, что мы переезжаем на житьё в деревню.
Не дождавшись ещё отставки, отец и мать совершенно собрались к переезду в Багрово. Вытребовали оттуда лошадей и отправили вперёд большой обоз с разными вещами. Распростились со всеми в городе и, видя, что отставка всё ещё не приходит, решились её не дожидаться. Губернатор дал отцу отпуск, в продолжение которого должно было выйти увольнение от службы; дяди остались жить в нашем доме: им поручили продать его.