Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нам что, раньше не было известно, что взоры огромного числа сограждан в смертельном страхе перед современностью радуются ровному и спокойному, как им кажется, безжизненному общественно-культурному ландшафту, который они с подачи верховных жрецов привыкли именовать стабильностью?
Мы раньше, что ли, не знали о том, что ужас не только перед настоящим, но и перед будущим заставляет искать спасения и отрады в хорошо мифологизированном прошлом? О том, что “слез восторга не скрывая, развернув глаза назад, скажем мы: «Не надо рая, дайте нам привычный ад»”?
Для нас ли все еще не очевидна разрушительная, растлевающая роль агрессивной и бездумной государственной пропаганды, довольно, надо сказать, умело использующей традиционное, овеянное веками детское доверие к сказке?
Вот и творится на наших глазах сказка за сказкой, даром что было сказано: “Сказка — ложь”.
Потому вполне сознательно, а не в силу, как многие думают, обычной профессиональной непригодности, в информационном пространстве смешиваются до неразличимости различные виды и жанры искусства и журналистики, вольно перетекающие друг в друга.
Вполне сознательно игнорируются границы между функциями и задачами беллетристики и журналистики, игрового кино и документального репортажа. Игнорируются с такой же циничной легкостью, как и границы государственные.
Некоторые из этих журналистов чего-то там заканчивали. И им, разумеется, объясняли, чем беллетристика отличается от репортажа, а игровое кино от документального. Они и сами знают, что кадры с места боев — это одно, а кадры из кинофильма Тарантино — это совсем другое. Что проза Владимира Сорокина — это одно, а аналитическая колонка — совсем другое.
Они прекрасно знают, что у всего этого совсем, мягко говоря, разные социальные и культурные функции. Что “сказка-ложь” — это правильно, а “информация-ложь” — это, в общем-то, должностное преступление.
Вот и слово “правда” в результате их усилий уже не вполне понятно что обозначает. Потому что все чаще и чаще те, кто употребляет это слово, или не понимают, или игнорируют существенные, содержательные оттенки его значений, не принимая в расчет, что правда, например, научная, или, допустим, правда журналистская, или правда судебно-следственная, или правда дипломатическая совсем не то же самое, что правда, например, художественная.
Стоит ли удивляться тому, что за рассказы в телевизоре о распятых отроках и пр. из уст кочующих, как Агасфер, из сюжета в сюжет заполошных “свидетельниц зверских преступлений” никто никакой ответственности — ни моральной, ни, тем более, должностной — не понесет и понести не может. “Это же искусство, ребята! Вы чего?!” Некоторые из них, как мне кажется, и правда считают, будто они там занимаются искусством. А потому и обвинения во вранье считают абсурдными.
Тот, кто оценивает художественное произведение с точки зрения соответствия или несоответствия жизненным реалиям, по степени жизнеподобия, — человек просто не очень развитой.
Тот, кто выстраивает репортаж или новостной сюжет по законам, так сказать, художественным или по тем, какие он таковыми считает, — либо безумец, либо циничный жулик.
Так что стоит ли удивляться всяким рейтингам?
Мы что, не знаем, что бывает, когда годами и десятилетиями культивируется историческое беспамятство как национальная идея? Что бывает, когда возведенное в главный принцип информационной стратегии государства демонстративное небрежение причинно-следственными связями превращает огромную страну в сплошной причинно-следственный изолятор?
Для нас, что ли, является новостью, что многие, очень многие испытывают самую настоящую эйфорию от того, что им на самом высоком уровне позволили наконец-то появляться на публике без штанов?
Поводов для тоски, для уныния, для мучительного ощущения собственного бессилия, для острого ощущения стыда в наши дни много.
А вот все равно не надо унывать! И не надо говорить о “слишком тонком слое”. Он тонок, этот слой, правда. Но он есть. И всегда был. Даже в годы моей юности, когда казалось, что этот “слой” помещается в одной комнате. И он всегда будет. И этот самый слой, сколь бы тонок он ни был, собственно говоря, и есть общество, если, конечно, под обществом понимать совокупность людей, посредством персональных усилий сохраняющих ориентацию во времени и в пространстве, в мировой истории и в родном языке, в базовых, обязательных для всех и для каждого нравственных категориях, а не в “суверенных”, колхозно-барачных, родоплеменных, приблатненных “скрепах”. А полагать, будто эти зашкаливающие рейтинги свидетельствуют о народном согласии и об общественном здоровье, — это как быть уверенным в том, что чем выше температура тела, тем человеку лучше.
Кинокартин или спектаклей, где фигурировал бы товарищ Сталин, я практически не помню. Смутно помню лишь какой-то фильм. Кажется, он назывался “Оборона Царицына”. То есть не кажется, а именно так он и назывался. И в этом фильме ничего и никого, кроме медленно прохаживавшегося вокруг стола с трубкой в руке усатого человека, я не запомнил. Можно считать, что и не видел я ничего.
Подвижный образ Сталина мне, повторяю, практически не попадался. А вот его статуарный образ, его бюсты и монументы, обильная и разнообразная его иконография служили постоянным, неугасимым фоном моего раннего детства. Даже и слово “портрет” в моем представлении означало “Сталин”. Сам я этого не помню, но мама рассказывала, что, рассматривая и листая школьные учебники моего старшего брата с разными портретами, я приговаривал: “А этот Сталин — Пушкин. А этот Сталин — Ломоносов. А этот Сталин — Мичурин”.
Портреты Сталина, особенно цветные, особенно те, что в “Огоньке”, мне очень нравились. Смысловым же центром любой композиции мне всегда виделись усы. Именно они. Не лучащиеся мудростью и добротой, слегка прищуренные глаза, не золоченые погоны с исполинскими звездами на них, не благородная — волосок к волоску — седоватая шевелюра. Нет, именно усы.
Однажды мама обнаружила, что на всех страницах недавно подаренного мне альбома для рисования был один и тот же повторяющийся сюжет. Усы. Только лишь усы, раскрашенные разными цветами — красным, желтым, синим, фиолетовым, зеленым, снова красным. Я бесконечно повторял эти усы в тщетной попытке добиться идеальной, но издевательски ускользающей от меня симметрии. Я еще не понимал тогда, что идеальная симметрия нерукотворна и что смысл всякого живого художества заключен в том числе и в конструктивном ее нарушении.
Много лет спустя, увидев альбом Хокусая “Тридцать шесть видов Фудзи”, я, конечно же, вспомнил об этих сталинских усах.
Но это сильно позже. А вот тогда, когда мама обнаружила мои “тридцать шесть видов”, она страшно испугалась, отняла у меня этот альбом и под мощный аккомпанемент моего отчаянного рева сожгла его в печке.
В наши дни не может, конечно, не возникнуть законный вопрос: а почему это, собственно, было понятно, чьи именно усы я изображал?
Но тогда вопрос о владельце усов, примерно так же, как и об отдельно взятой улыбке Чеширского кота, не стоял. Чьи, чьи… Понятно чьи! Не надо задавать глупых вопросов!