Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если мы отнесемся к этим строкам с должной серьезностью (id est[212], решимся не видеть в них простое наставление и нравоучение), то заметим, что здесь изложены – или подразумеваются – две любопытные идеи. Первая – это отрицание реальности прошлого и будущего. Об этом же возвещает следующий отрывок из Шопенгауэра: «…формой проявления воли, т. е. формой жизни или реальности, служит, собственно, только настоящее, – не будущее и не прошедшее: последние находятся только в понятии, существуют только в связи познания, поскольку оно следует закону основания. В прошедшем не жил ни один человек, и ни один никогда не будет жить в будущем; только настоящее есть форма всей жизни»[213] («Мир как воля и представление», Книга четвертая, параграф 54). Вторая идея – это отрицание любой новизны, как у Екклесиаста[214]. Предположение, что всякий человеческий опыт (так или иначе) повторяется, на первый взгляд ведет к оскудению мира.
Если судьба Эдгара Аллана По, викингов, Иуды Искариота и моего читателя непостижимым образом являют собой одну и ту же – единственно возможную – судьбу, тогда всемирная история есть история одного-единственного человека. Строго говоря, Марк Аврелий не навязывает нам этого таинственного упрощения. (Когда-то я придумал фантастический рассказ в духе Леона Блуа[215]: некий теолог посвящает всю свою жизнь ниспровержению некоего ересиарха; теолог одерживает победу в хитросплетенной полемике, доносит на ересиарха и добивается его сожжения; в раю теолог узнает, что для Бога они с ересиархом составляли единую личность.) Марк Аврелий пишет о подобии, а не о тождестве многих человеческих судеб. Он утверждает, что любой промежуток времени – век, год, одна ночь, а может быть, даже неуловимый момент настоящего – вмещает в себя всю жизнь. В предельных своих проявлениях это умозаключение можно легко опровергнуть: один вкус отличается от другого вкуса; десять минут физической боли не равны десяти минутам алгебры. Если взять большие периоды – семьдесят лет, которые присуждает нам Книга псалмов, – идея становится правдоподобной и допустимой. Она сводится к утверждению, что число человеческих ощущений, эмоций, мыслей и поворотов судьбы ограниченно и мы исчерпаем его еще до смерти. Марк Аврелий повторяет: «Кто видит нынешнее, все увидел, что и от века было и что будет в беспредельности времен»[216] («Размышления», Шестая книга, 37).
В эпоху расцвета мысль о том, что человеческая жизнь – это постоянная, неизменная величина, может печалить и раздражать; в закатную эпоху (таково наше время) она звучит как обещание: никакое бесчестье, никакое бедствие, никакой диктатор не смогут нас обокрасть.
1. Капитан Бёртон
Триест, 1872 год. Во дворце, полном влажных статуй и пошлых картин, джентльмен с африканским шрамом на лице – британский посол капитан Ричард Френсис Бёртон – осуществил знаменитую попытку перевода «Quitab alif laia ua laila» – книги, которую немусульмане всего мира знают под именем «Тысяча и одна ночь». Одной из секретных целей его труда было уничтожение другого джентльмена (столь же загорелого и с такою же темной мавританской бородой), который составил обширный компендиум и умер задолго до того, как его уничтожил Бёртон. Этим человеком был Эдвард Лейн: востоковед, автор весьма скрупулезной версии «Тысячи и одной ночи», пришедшей на смену версии Галлана[217]. Лейн переводил против Галлана, Бёртон – против Лейна. Чтобы понять действия Бёртона, необходимо разобраться в перипетиях этой наследственной вражды.
Начну с ее основателя. Им был Жан Антуан Галлан – французский арабист, который привез с собой из Стамбула небольшую коллекцию монет, монографию о распространении кофе, арабскую копию «Ночей» и, в довесок, одного маронита[218], чья память была ничуть не хуже, чем у Шахерезады. Этому малоизвестному консультанту, имя которого не должно пропасть, – говорят, его звали Ханна, – мы обязаны некоторыми основополагающими историями, которых не ведает оригинал: об Аладдине, о Сорока разбойниках, о принце Ахмаде и джиннии Пери-Бану, об Абу-ль-Хасане, грезящем наяву, о ночном приключении Харуна ар-Рашида, о двух сестрах-завистницах и их младшей сестре. Простого перечисления этих названий достаточно, чтобы ясно показать: Галлан утвердил канон, включив в него истории, которые со временем стали незаменимыми и которые последующие переводчики – его противники – не решились опустить. Есть и еще один неоспоримый факт. Самые известные и удачные похвалы «Тысяче и одной ночи» принадлежат Кольриджу, Томасу де Куинси, Стендалю, Теннисону, Эдгару Аллану По, Ньюмену – читателям перевода Галлана. Прошло двести лет, появилось не менее десяти более качественных и точных переводов, но всякий европейский или американский читатель, думая о «Тысяче и одной ночи», непременно имеет в виду именно Галланов перевод. Эпитет «тысячаодноночный» («тысячаиоднаночный» страдает креолизмом, а от «тысячаоднанощного» несет напыщенностью) не имеет ничего общего с учеными непотребствами Бёртона или Мардрюса[219], но целиком и полностью связан с магией версии Галлана.
С точки зрения буквальной точности перевод Галлана – худший из когда-либо написанных, но насколько он был слаб, настолько был и читаем. Всякий, кто проводил с этой книгой часы уединения, познавал восторженную радость. Его ориентализм, ныне представляющийся нам плоским, воспламенил великое множество любителей вдыхать табак и сочинять трагедии в пяти актах. С 1707 по 1717 год вышло двенадцать превосходных томов, переведенных затем на самые разные языки, включая хинди и арабский. Однако мы, скромные старомодные читатели двадцатого века, ощущаем в этих книгах лишь сладковатый привкус века восемнадцатого, а не утонченный восточный аромат, обеспечивший им двести лет назад удивительную славу. Никто не виноват в этой путанице, и менее всех – Галлан. Порой – то был, по всей видимости, Галланов случай – развитие языка оказывает пагубное воздействие. В предисловии к немецкому переводу «Тысячи и одной ночи» доктор Вайль[220] писал: «Когда торговцы скрупулезного Галлана по сюжету должны пересечь пустыню, они запасаются „чемоданом фиников“ („valija“)». На это можно возразить, что к 1710 году одного упоминания о финиках было достаточно, чтобы стереть образ чемодана, но в этом нет необходимости: чемодан («valise») в то время был разновидностью седельной сумки («alforja»).