Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из ничего получился капкан, глупый… Передо мной оказались два небольших камня, один справа, другой слева, а немного дальше налево виднелось кофейного цвета пятно земли, вспученной муравьями, еще далее налево был большой корень, черный, гнилой, – все на одной линии, притаенное в солнце, укрытое в блеске, спрятанное в свете, – я уже готов был пройти между камнями, но в последний момент заметил небольшой проход между камнем и вспученной землей, это было минимальное отклонение, на чуть-чуть, можно пройти и так и эдак… однако само отклонение ничем не было оправдано, что меня, наверное, и смутило… поэтому машинально я опять слегка, чуточку свернул, чтобы пройти, как хотел с самого начала, между камнями, но тогда почувствовал уже определенные затруднения, ох минимальные, которые возникли в связи с тем, что после двукратных отклонений мое намерение пройти между камнями приобрело уже характер решения, незначительного, конечно, но все же решения. А это не было оправдано, ведь абсолютное равнодушие этих предметов в траве не предполагало принятия никаких решений, какая разница, где пройти, здесь или там, к тому же долина, убаюканная лесами, оцепеневшая, была как снулая рыба или жужжание мухи, одурманенная, забальзамированная. Покой. Зачарованность, слепота и глухота. Поэтому я решил пройти между камнями… но решение за несколько прошедших мгновений стало еще более решением, а как же тут решать, если разницы никакой нет… тогда я снова остановился. И вот, в бешенстве, снова поднимаю ногу, чтобы пройти, как уже намеревался, между камнем и землей, но вижу, что, если пройду между камнем и землей после трехкратных попыток, то уже не просто пройду, как обычно, а совершу какое-то важное действие… тогда я выбираю дорогу между корнем и вспученной землей… но понимаю, что это было бы похоже на трусость, тогда я снова хочу пройти между камнем и землей, но, черт возьми, что происходит, в чем дело, что я тут встал посреди дороги, с призраками сражаюсь, что ли, Господи, Боже ты мой!.. В чем дело? В чем дело? Сладкий, солнечно-знойный сон сковал травы, цветы, горы, не дрогнет ни былинка. И я не двигался с места. Стоял. Но моя неподвижность становилась все более невразумительной, даже безумной, я не имел права стоять вот так, это НЕВОЗМОЖНО, Я ДОЛЖЕН ИДТИ… но я стоял. И тогда, в этой неподвижности, моя неподвижность отождествилась с неподвижностью воробья, там, в кустах, с неподвижностью ансамбля, который там неподвижно неподвижнел: воробей – палочка – кот, с этим мертвым вечным ансамблем, где неподвижность разрасталась, как и я разрастался, не в силах двинуться, здесь, на лугу, в моей усиливающейся неподвижности… Но тут-то я и вышел из неподвижности. Вдруг сбросил с себя все, всю немочь, и спокойненько прошел, не знаю даже где, потому что это не имело значения, и думал о другом, о том, что солнце здесь раньше заходит – горы. Да, солнце уже низко стояло. Я шел по лугу, насвистывал, потом закурил сигарету, остался только осадок, как от незаконченного дела, бледное воспоминание конфуза. Вот и дом. Никого. Открытые настежь окна и двери, пусто, я прилег отдохнуть, а когда снова спустился вниз, в сенях суетилась Кубышка.
– А где все?
– На прогулке. Хотите крюшона?
Она налила мне крюшона, и наступило молчание – тоскливое, или усталое, или отчужденное – и она, и я не скрывали, что не хотим или не можем говорить. Я медленными глотками пил крюшон, она оперлась о раму, смотрела в окно, была похожа на человека, уставшего после долгого похода. – Пан Витоль, – сказала она, не договорив конечное «д», что с ней случалось в моменты крайней нервозности, – видали вы такую вертихвостку? Эта задрыга даже духовной особе покоя не дает! Они что себе думают, что я бордель-мама? – выкрикнула она, растопырившись. – Прошу прощения! Я их научу, как в гостях себя вести! А этот ферт в бриджах еще хуже, конец света, пан Витоль, если бы она одна кокетничала, а то ведь и он вместе с ней кокетничает, виданное ли дело, чтобы муж вместе с женой кокетничал с другим мужчиной, просто невероятно, ведь он сам ее на колени к нему усаживает, скандал, чтобы муж собственную жену кому-нибудь на колени, да еще в медовый месяц, у меня в голове не укладывается, что у моей дочери могут быть такие безнравственные и невоспитанные подруги, и все назло Ядечке, задались целью испортить ей медовый месяц, пан Витоль, я много чего навидалась, но такого не видела и блядства не потерплю. Потом спросила:
– Вы видели Леона?
– Да, я недавно встретил его, он на бревне сидел.
Я медленно допил крюшон, хотел еще что-то сказать, но это не нужно было ни ей, ни мне, немочь, что тут говорить… слишком далеко… за горами, за лесами… мы были… были… где-то не здесь…
Но и это чувство казалось как бы непрочувствованным, затронутым отстраненностью… Я поставил стакан, еще что-то сказал и ушел.
Опять я шел по лугу, но на этот раз в противоположном направлении – их искал. С руками в карманах, с опущенной головой, в глубоких размышлениях, но без единой мысли – будто все мысли кто-то у меня отнял. Долина-котловина с плюмажами деревьев, с плащами лесов, с горбами гор обступала меня, но больше с тылу, как гвалт, как шум водопада, как событие из Ветхого завета, как свет звезды. Прямо передо мной травы несметные. Я поднял голову – люлюсоватые хиханьки донеслись до ушей – компания высыпала из-за деревьев, Люлюсь – бревно, Люлюся, пусти – уколю, кофточки, шарфики, платочки, бриджи – все двигалось в беспорядке, а когда они увидели меня, то замахали, я тоже замахал.
«Куда это вы подевались? Куда запропастились? Мы добрались аж туда, до холма…» Я присоединился и пошел с ними прямо на солнце, которого, однако, уже не было, – оно оставило после себя только огромное солнечное ничто, некую солнечную пустоту, обозначенную усилением сияния, растекающегося из-за горы, как от укрытого источника света, – поджигая лиловое, скрытно лучистое небо, уже покинувшее землю. Я осмотрелся, все здесь, внизу, изменилось, хотя пока еще неопределенно, – но уже сейчас появились признаки равнодушия, усугубления, запустения, что-то похожее на поворот ключа в замке, горы, холмы, деревья, камни выступали уже сами по себе и как в заключительном акте. А веселье нашей группки становилось какофоничным… звук, как из треснувшей трубы, никто ни с кем не шел, каждый сам по себе, Люлюсы сбоку, она первая, он за ней, с блаженными минами, но жальца проглядывали в этих минах… Центр составляла Лена с Фуксом, немного подальше Толя с Ядечкой, за ними ксендз – все вразбивку. Я подумал, что их многовато. Что делать, думал я испуганно, с ними со всеми?
… и удивлял меня Фукс, оживленный, подскакивающий с громкими воплями: – Пани Леночка, прошу защиты! – А Люлюсы: – Лена, не помогай ему, у него медовый месяц! – А Фукс: – У меня всегда медовый месяц, вечный медовый месяц! – Люлюсь: – А этот опять со своими месячными, уши вянут!
Неопределенный смех Лены…
Ох, мед… липкий мед медового месяца трех парочек… со стороны Ядечки превращающийся в мед «своеобразный», «специфичный», как некоторые запахи, ведь «ей нравится, когда она сама себя нюхает», и она вообще не моется, зачем, а если даже и моется, то очень серьезно, для себя, для гигиены, не для кого-то. Люлюсы атаковали Фукса, но, очевидно, подразумевалась Ядечка, он служил им всего лишь бортом бильярдного стола… что прекрасно понимал, но в восторге, что наконец-то стал мишенью для чьих-то шуточек, он почти приплясывал в рыжем экстазе, он, жертва Дроздовского, кокетничал теперь в убогом веселье. Пока он так себе сбоку приплясывал, со стороны Толей накапливалось молчание, самолюбивое, мерзкое. У моих ног трава – и трава – из стебельков, былинок и травинок в различных обстоятельствах их бытия – скручиваний, переплетений, падений, надломов, одиночества, увядания, высыхания, – которые мелькали передо мной и исчезали, поглощенные массой травы, растекшейся неустанно до самой горы, но травы, уже запертой на ключ, осоловелой, обреченной на самое себя…