Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я его коллега по сцене, мсье.
Некоторое молчание, и затем:
– Правильно ли я вас понял, мадемуазель? В наших бумагах значится, что он преподавал в амстердамской консерватории...
«Преподавал»!.. Господи боже мой!! Спокойно, Соланж. Спокойно. Спокойно.
– Он преподавал, это так, но... Для меня... Из-за меня... Со мной он выступал на сцене... в кабаре, клубах, кафе, на эстраде... В этом вы можете убедиться из афиш...
Опять фоновый шум и голос: «Да, господин комиссар, эти данные подтверждены... Нет, господин комиссар... Слушаюсь, господин комиссар...» Прежний голос в трубке:
– Мадемуазель де Гранжери, мы вынуждены с прискорбием сообщить вам, что господин Робер Санье совершил суицид. Он застрелился из охотничьего ружья. Сегодня, в пять часов утра, в парижском доме своего отца. Нам очень жаль, мадемуазель. Примите наши искренние соболезнования.
Хенк, словно сбивая молочный коктейль, продолжает мелко-мелко работать кулаком – и раздраженно кивает: ну, давай, давай, чего замолчала...
Да, я молчу. В трубке уже пульсируют короткие гудки, и только сейчас внутри меня вдруг включается не зависящий от меня звуковой механизм:
– Я не знала, мсье... о, нет!.. я ничего не знала, мсье... я не знала, нет!.. Я не знала... я ничего об этом не знала, мсье... о, нет!.. Я не знала... не знала... не знала...
Все расширяя и расширяя зрачки, Хенк сомнамбулически слушает мой хриплый шепот, и вот, резко согнувшись, корчится и рычит: ох, сссучка! Оххххх. мммм... сссука, шалллава... оооххх, сссучка...
Мы еще некоторое время лежим. Я – на том же столе, накрывшись подвернувшейся Хенковой курткой, а Хенк, благодарно глядя на меня, – в своей ложе. Через какое-то время я говорю:
– Все. Пора спать. Можно я у тебя переночую?
– Спрашиваешь!.. А кто звонил?
– Антрепренер. По поводу парижского ангажемента.
– Это Робер, что ли, устроил?
– Да. Робер. А кто же еще?
Я лежу в матрасной. Уже не моей. Ну и что? Зато, пожалуй, это и есть сейчас оптимальная для меня дистанция с человеком за дверью. Который, я это знаю точно, не посмеет сюда войти.
Я думаю о Робере. Я думаю о Робере так, словно ничего не случилось. Он занимал какой-то сектор (сегмент?) моего сознания – и будет его занимать всегда. «Занимать» – в значении «населять». Но не в значении «интересовать». Потому что, отчасти занимая мой рассудок, он так и оставил пустым мое сердце.
В каждом из нас столько свойств, словно капель в дожде... Что мы знаем о себе? Ничего. Вот и пойми, что именно мы хотим в этой жизни. И главное: какой дождь подходит другому дождю? В смысле – какой человек – человеку? И, если подходит, то почему? А чаще всего: почему не подходит?
Несмотря на чертову кучу своих «неоспоримых достоинств», Робер не был мне интересен. И я это от него не скрывала... В чем же моя вина?
Если же затронуть сферу телесного... Как любовник он был мощней, разнообразней, я бы даже сказала, искушенней Хенка, но... он и в этом не был мне интересен.
Он был хорош во всем, абсолютно во всем.
Но он не был мне нужен.
Почему?
А кто ж его знает – почему?
Град, который ранним утром колотил по крыше и в окна, прошел, но, несмотря на солнце, оставил после себя почти зимний холод. Кажется, что сейчас, в конце октября, пойдет снег. Урны полны дешевых сломанных зонтиков. У меня после вчерашнего, конечно, снова болит горло и ухо.
Я как раз прохожу под балконом Хенка (на который он вышел меня провожать): я без плаща, в одном платье; мне очень холодно. Останавливаюсь.
– Слушай, Хенк, кинь мне твою спортивную шерстяную шапку, а? У меня ухо зверски болит... А мне вечером выступать в «JULES VERNE»...
Он мнется, жмется, за шапкой не бросается, но делает вид, что не уходит с балкона только потому, что якобы хочет продлить наш «визуальный контакт».
– Синюю шапочку, Хенк! Я тебе ее завтра же занесу!
В это время я вдруг чувствую на своей голове непривычное касание. Словно влажными губами, сквозь волосы, кто-то легонько тронул мое темя. И не просто тронул, а с четкой конфессиональной обрядностью.
Хенк, перегнувшись через перила, вовсю хохочет. Я трогаю голову: мокро. Пальцы обмараны какой-то белой крупитчатой кашицей. Оборачиваюсь – и вижу шкодливо улетающего – точнее, улепетывающего голубя. На фоне ярко-синего неба он кажется безукоризненно-белоснежным.
– Тебе Святой дух на голову ха-ха-ха... осуществил... ха-ха-ха... такую кишечную эманацию... Мамаша говорит: так голубь целует в темя особо избранных... Хорошая примета, Соланж... Жди своего счастья... Охо-хо-ха-ха...
Вижу себя со стороны: голливудский персонаж из «комедии положений», притом самого дурного разбора; с его макушки, щупальцами осьминога, стекает белая краска, призванная изображать сливки бутафорского торта.
Чувствую, что обильный голубиный помет, просочившись сквозь волосы, уже течет вниз по шее...
– Слушай, Хенк, придется мне снова к тебе заскочить... Надо смыть эту дрянь...
Хенк хмурит брови и одновременно таращит глаза – такая противоречивая мимика обычно человеку довольно трудна:
– Ты что, с ума сошла?! – Он даже вмазывает кулаком по перилам балкона. – Вот только орнитоза мне и не хватало! Когда я летал в Африку, меня ведь против местной заразы не прививали!.. – на этих финальных словах Хенк исчезает.
А я остаюсь стоять – клоунесса, не прошедшая кастинг, и ручейки голливудской сметаны – возможно, орнитозозаразной – стремятся затечь мне прямо в глаза.
Я крепко зажмуриваю их, и в этот самый миг, внезапно, ко мне приходит небывалая зрячесть. Может быть, это закономерная зрячесть отчаянья – а, возможно, не заслуженный мной подарок – не знаю.
...Словно на освещенном киноэкране, посреди кромешной, ничем не разбавленной ночи, я вижу, как выглядит мой неизбежный успех. Не тот шаблонный – с «морем цветов», «молниями фотовспышек», грязной накипью газетенок, фанатами, гонорарами, банковскими счетами... А тот, единственно желанный и единственно значимый: наедине с собой. Да: наедине с собой я щелкаю пальцами – и невольно вскрикиваю: молодец, молодец!!. Ну молодец же, Соланж, черт возьми!!.
Глядя со стороны на эту картину, я ощущаю внутри такую спокойную – именно спокойную – стенобитную мощь, которой раньше не чувствовала, – и даже изумляюсь: почему же я не чувствовала этого спокойствия раньше?
И вот, посреди тьмы, ярко-белое полотно экрана оживляет моего двойника – растрепанную яркоглазую chansonette.