Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Запричитала свои стихи.
О цветах Слуцкий написал в первом стихотворении, посвящённом Тане. Сюжет практически тот же:
Воспитан в духе жадной простоты
с её необходимостью железной,
я трачу на съедобное, полезное,
а Таня любит покупать цветы.
Эти две женщины невольно сливаются. Их сращивает поэзия или повод к ней:
...цветок, цветок, цветок пришёл ко мне —
на малое великое подвигнет.
Слуцкий вообще склонен объединять женщин. В превосходном стихотворении «Мариэтта и Маргарита...» он подвёрстывает к Шагинян с Алигер ещё и Берггольц, и эти три великолепные фурии дают прикурить — режут правду-матку — самому высокому начальству.
Поэзия и правда. Слова женского рода.
Это этюды женских типов, хотя Ксюша — полномасштабный, развёрнутый портрет.
Совершенно индивидуален и эпически могуч портрет бабки — «Как убивали мою бабку». Или — старуха из «Старухи в окне», немка из «Немки». Умение писать отдельную женщину было присуще ему, но долгое время он изображал женщин если не массово, то коллективно. Отдельная женщина либо тонула в каком-то общем действе: «Ревёт на пианоле полька» («Как залпы оббивают небо...»), либо заявляла о себе лишь одним поющим голосом («Воспоминание»; опять воспоминание...). Редко у неё было имя и лицо, как у вдовы Ковалёвой Марии Петровны («Память»), чаще женщины Слуцкого группировались в нечто общее («Три сестры»). Чуть не единственный раз, когда он привлёк в свои союзники Блока, нещадно пародируя и его, и в известной степени сам пафос мировой революции:
И мировой пожар раздуем,
чтобы на горе всем буржуям
согрелась у огня жена.
Он вообще смотрел на Блока несколько странно. Вот его характеристики предшественников:
Да, я трудился и старался
на том же поприще, на том же
ристалище, что Фет и Блок,
но Тютчев делал то же тоньше,
а Блок серьёзней делать мог.
Это кажется оговоркой: по идее, «тоньше» и «серьёзней» должны поменяться местами в виду тютчевской метафизики и блоковского лиризма. Но Слуцкий мыслит не так, как мы.
Он допускал не всеобъемлющую любовь к поэту. Отсекая от Блока «Стихи о Прекрасной Даме», он всё равно относит его к лучшим поэтам:
Поэты похожи на поэтов.
Все. Кроме самых лучших.
Прекрасный Надсон,
снедаемый чахоткой благородной,
овеянный златоволосым ветром, —
похож.
Некрасов, плешивый,
снедаемый неблагородной хворью,
похож не на поэта — на дьячка.
В День Блока,
когда закончились «Двенадцать»,
и гул умолк,
и музыка заглохла,
и в дневнике писалось:
«Сегодня я — гений», —
в этот день он сразу постарел.
Лицо — втянулось.
Глаза — померкли.
Плечи ссутулились.
Блок перестал напоминать поэта.
Заметим строчку «и гул умолк». Явный отклик на пастернаковского «Гамлета»: «Гул затих. Я вышел на подмостки...».
«Мгновенная, военная любовь» не стала его какой-то важной темой, но приглушённо проходит сквозь его войну, отчётливей всего — в конце войны. Послевоенное чувство ненужности («Когда мы вернулись с войны, / Я понял, что мы не нужны») скрашивали женщины («Я вдруг ощущал на себе / То чёрный, то синий, то серый / Смотревший с надеждой и верой / Взор»), Страсть, ревность, любовный восторг, брошенность женщиной — ничего такого у Слуцкого нет. Упомянув в своей лирике Лилю Юрьевну Брик, он как бы подчеркнул отсутствие подобного сверхперсонажа в собственном творчестве.
Был другой адресат, вечный:
Самый старый долг плачу:
с ложки мать кормлю в больнице.
Что сегодня ей приснится?
Что со стула я лечу?
Я лечу, лечу со стула.
Я лечу,
лечу,
лечу...
— Ты бы, мамочка, соснула. —
Отвечает: — Не хочу...
Что там ныне ни приснись,
вся исписана страница этой жизни.
Сверху — вниз.
С ложки
мать кормлю в больнице.
Но какой ни выйдет сон,
снится маме утомлённой:
это он,
это он,
с ложки
некогда
кормленный.
Маму он лечил в Москве. Она умерла 2 ноября 1974 года. Похоронили её в Харькове.
А ведь они с матерью переписывались. В отличие от сына-поэта Александра Абрамовна к переписке относилась трепетно: пока из времени не выпала, педантично проставляла даты и на любую весточку отвечала незамедлительно. Главная её мысль была, конечно же, мысль семейная. Она любила повторять: «Мама есть мама». В последние годы, потеряв мужа, даже гостя у детей, со всеми ними вела подробную переписку. Знала, что старшего сына её письма редко застают дома. Если роптала, то глухо.
Письма её — по-своему счастливой матери, вырастившей и сохранившей троих детей в нелёгкие времена, — тем не менее драматичны от первой дошедшей до наших дней открытки до последнего клочка выцветшей бумаги, вкривь и вкось исцарапанного карандашом. То письмо кончается словами «Целую вас мама пишите до востребования Харьков ул. Анри Барбюса д. 7-й кв. 54». Она живёт у дочки, это называется почему-то «до востребования». В таких случаях пишут: «Мне».
Двадцать третьего июля 1961 года в Москву была отправлена открытка из Харькова. Александра Абрамовна окликает неуловимого сына: «Как вы, мои дорогие, поживаете — отдохнули как следует? Думаю, что вы уже дома?» И радостно сообщает, что Муру (дочь) и обеих внучек они с отцом проводили в Сочи. На следующий день его свалил инфаркт. Отцу станет лучше только в сентябре. На столе у Бориса Абрамовича растёт стопка одинаковых серых почтовых карточек. Их будет ровно дюжина. Отражение материнских страхов, подавленной паники, бдений у постели больного отца. «У папы болезнь протекает нормально — делаю всё для него, чтобы его поднять». Мама мобилизовала некоего доцента Каценельсона. Он назначает лечение и следит за ходом болезни. Письма летят в Москву, Сочи и Тулу...
Приходит поддержка. 31 июля Александра Абрамовна пишет[34]: «Очень тронуты дорогие дети вашим большим вниманием — спасибо спасибо дорогие