Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Третья статья Лелевеля — наиболее открытая и убедительная часть его критики «Истории». От общих рас-суждений, интересных постановкой и решением целого ряда вопросов исторического познания, он переходит к конкретным замечаниям, избрав для критики опорную точку монархической концепции Карамзина — идею о мирном основании в России самодержавия. В этом смысле критика Лелевеля являлась прямым продолжением критики Орлова, Муравьева, Ходаковского, подводя под их выступления солидную источниковую базу.
Как свидетельствует обзор мнений о критике Лелевеля, данный Б. С. Попковым, статьи польского историка получили в России широкий общественный резонанс. Сходство позиций Лелевеля с его собственными отмечал Каченовский (имея в виду, правда, только первую статью ученого). Серьезность замечаний рецензента «Истории» признавали многие члены Румянцевского кружка. Сам Н. П. Румянцев даже полагал, что Лелевель слишком «вежлив» с Карамзиным, «щадит его, когда сей, конечно полезный, автор подходит, однако же, к осуждению». А. А. Бестужев в своем обзоре русской литературы за 1823 г. назвал критику Лелевеля «приятным и редким феноменом в областях словесности»{342}.
Впрочем, по разным причинам высказывались и противоположные суждения. Уже упоминавшийся Румянцев и его активный корреспондент известный историк Евгений Болховитинов соглашались в том, что Лелевель чрезмерно подробно излагает свои взгляды{343}. Поэт Н. М. Языков находил самоуверенным тон статей Лелевеля, ссылаясь на разделявшего это же мнение профессора Дерптского университета Г. Эверса. Любопытно в этой же связи общее мнение об «Истории» авторитетного в научных кругах России В. М. Перевощикова, переданное тем же Языковым. Перевощиков сравнивал Карамзина с Ливием, отмечая и ряд недостатков «Истории»: отсутствие верного изображения нравов, провиденциальный взгляд на исторические события и суждения «о намерениях лиц только по их последствиям, а не по их истинному достоинству»{344}. «Морщился», по свидетельству И. Н. Даниловича, от выступления польского ученого петербургский историк и библиограф В. Г. Анастасович, считая эту критику «вредной» для Карамзина{345}.
Выступления в защиту Крамзина в это время по-прежнему в целом не выходили за рамки стихотворных панегириков. В стиховорении поэта Н. Яковлева «К портрету Карамзина» вновь содержался выпад в адрес «зоилов», которых переживет слава Карамзина и его труд. Шаликов воспел историографа за то, что тот
Отчизне посвятил,
Ее благому просвещенью,
Ее на веки прославленью труды бессмертные сих дней{346}.
Если судить по подцензурной части полемики, то в начале 1824 г. в ней наступил на какое-то время период относительного затишья. Возможно, здесь сказались результаты жалоб, с которыми собирались обратиться такие сторонники Карамзина, как П. А. Вяземский и А. И. Тургенев. Во всяком случае, ряд материалов, опубликованных в печати с критикой и защитой «Истории», в том числе заметки Погодина, разбиравшие легенду о призвании варягов и в целом направленные против Лелевеля{347}, статьи Арцыбашева{348} и других авторов, поправлявшие отдельные неточности «Истории», по «тону» и характеру рас-суждений были свободны от откровенно полемического налета и открытых выпадов против противников.
Впрочем, это отнюдь не означало ослабления внутреннего накала дискуссии. Об этом свидетельствуют и многочисленные дневниковые записи М. П. Погодина и целый ряд других источников. Н. А. Полевой, например, 27 марта 1824 г. писал Булгарину: «Здесь нетерпеливо многие ждут Лелевеля — что Вы замолчали?.. Неужели?.. Видели ли, как юный ученик Каченовского Погодин грудь с грудью и рука с рукой хочет бороться с Лелевелем Вашим? Завтрашний Вестник обещает статью на Лелевеля еще. Боже! Что делается с Каченовским от желчи! Петербург загонял Москву. Мы нагло здесь отстаем от Вас. Москва спит крепко и спокойно».
Новый этап полемики начался после одновременного выхода десятого и одиннадцатого томов «Истории». Это была вершина творческого взлета Карамзина. Героические и трагические события русской истории конца XVI — начала XVII в. представлены в его труде в живописном, запоминающемся рассказе, едва прикрывавшем откровенную публицистическую направленность содержавшихся в нем идей. Темы самодержавия, народа, аристократии получили здесь дальнейшее развитие. Образ грозного царя-тирана сменила целая галерея монархов — слабовольного Федора Ивановича, умного преступника, прокравшегося к венцу Бориса Годунова, самозванца Григория Отрепьева, непоследовательного и лживого Василия Шуйского. Вместе с ними в «Истории» все сильнее зазвучал голос народа, то растерянного, то мятущегося в «бессмысленном бунте», то покорно склоняющего голову перед самодержавной властью, страстно желающего ее, умилительно преданного ей, то, наконец, в грозном безмолвии осуждающего самодержцев. В этих двух томах историограф ни на шаг не отступил от своей главной идеи — спасительности для России самодержавной власти. Драматизируя повествование о крупных событиях отечественной истории, он вновь с еще большей наглядностью стремился показать современникам: виновато в государственных бедах не самодержавие, а его отдельные представители, не имеющие или утратившие государственные и человеческие «добродетели». Из этой общей идеи вытекали и более частные «уроки» для монарха и народа — те политические сентенции и нравственные «апофегмы», которыми были особенно наполнены десятый и одиннадцатый тома «Истории».
Сильное художественное и публицистическое начало десятого и одиннадцатого томов прежде всего обратило на себя внимание современников. Десятым томом восхищался, например, Погодин, уже к этому времени занявший критическую позицию по отношению к научным достоинствам «Истории» и отдававший должное ее автору только в «искусстве писать»{349}. Прочитав оба новых тома «Истории», А. С, Пушкин заметил, что повествуемое в них «злободневно, как свежая газета». А. И. Одоевский, прослушав отрывки из десятого тома в Российской академии, находил, что в нем описание характера Годунова «может быть, красноречивейшее во всей нашей словесности»{350}. Даже такой непримиримый литературный и идейный противник историографа, как П. А. Катенин, прочитав эти тома «Истории», признался Н. И. Бахтину, что они поколебали мнение его: «…я начинаю думать, что он (Лжедмитрий I. — В. К.) точно был Лже, а не настоящий». Спустя два месяца, оценивая карамзинский «слог», Катенин признал, что он изменен в «Истории», и невольно сделал историографу комплимент, заявив: «…не другие к нему («слогу» Карамзина. — В. К.) приноровились, а, напротив, он сообразился с общим вкусом: это ясно и неоспоримо»{351}. Поэт Н. М. Языков в одном из писем братьям отразил восторженное художественное восприятие десятого и одиннадцатого томов «Истории» многими читателями: «В этих двух томах богатый источник для драматической поэзии»{352}.
Разумеется, «уроки» и «апофегмы» Карамзина никак не могли удовлетворить декабристов, до открытого выступления которых против самодержавия оставались уже месяцы. «Время рассудит