Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В тот день, когда Джедедия Эверелл въехал в город на своем осле, я мела крыльцо. Увидела его и проводила долгим взглядом. Смотреть-то особенно не на что — сутул был да страшен, — но разглядела я в его горбатой спине какое-то железо, какую-то силу и сказала себе: «Хетти, из этого мужика выйдет толк!» И еще сказала: «Хетти, этим человеком ты сможешь крутить». С первого взгляда я это поняла. Потом Эверелл, где ни встретит, все глаз отвести от меня не мог, а я улыбалась, хотя и решила: подождет. Всему свое время.
Как ни осторожничала я, к Аристабулусу Маджу ходила каждый месяц за травами, а все равно понесла. Скверная новость. Страшная враз все углядела. Подговорила Кулачка, и тот вставил мою новость в письмишко, что Дьюк диктовал ему для миссис Темпл. Письма-то эти Дьюк за Кулачком никогда не перечитывал, вот и не узнал ни о чем. Поставил свою подпись да отправил. А я до этого письма думала, что миссис Темпл даже не знает о моем существовании. Вот сидит она в своем Берлингтоне, тоже с ребеночком в животе, с Джейкобом, и вдруг получает это письмо. Конечно, разъярилась она не на шутку и в тот же день выехала сюда со своим подросшим сынком Ричардом. Отправилась в такой дальний путь, хоть сама была, считай, на сносях — восемь месяцев у нее тогда было сроку. Несколько недель тряслась по ухабам в разных фургонах да повозках, спала на блошиных тюфяках, питалась вялеными хрящами да сухарями. Это она-то, фарфоровая куколка! Удивляюсь, как не загнулась в дороге.
Что хозяйкина повозка приближается, я еще за милю как-то почуяла, надела свое любимое розовое ситцевое платье, волосы в узел завязала. Вот въехала она во двор — дивится большому дому. Она ж впервые увидела его, а что думала все эти годы, не знаю — наверное, что мы живем в лесу, как медведи. Тут уж Дьюк несется радостный с крыльца, кричит, Ричард бросился обниматься с отцом — всего четырнадцать ему, а уж такой волосатый. Миссис Темпл слезла с повозки, в пузике ребеночек, а все равно такая маленькая да щупленькая. Я-то, считай, вдвое крупнее ее выглядела, она рядом со мной как воробышек. Шею свернуть ничего не стоит, да только ж разве пошла бы я когда на такое душегубство?! Я ведь жалела ее даже!
Жалела и потом, даже когда она зыркнула на меня, словно огнем обожгла. Прошлась вокруг меня кругами и сказала Мармадьюку, что не желает иметь в доме рабов. Не про Минго, не про Кулачка сказала, а только про меня. Так и сказала: «Не хочу иметь рабов, потому что я квакерской веры. Избавься от нее! Сегодня же избавься от этой уродины, от этой отвратительной девки!» А я вот и теперь не держу на нее зла, уродиной меня никак не назовешь, и она это хорошо знает.
В тот же день, закончив работу, я тихонько прошмыгнула к Дьюку в кабинет. Его миссис Темпл так уморилась, что слегла да два дня проспала, как после выяснилось. Дьюк чуть не плакал. «Ой, Хетти, ты уж прости меня!» — говорил. И как-то постарел сразу — или при свечке мне так показалось.
Я утешала его. Сказала, чтоб не переживал, а отдал меня тому дубильщику с Приозерной улицы, Джедедии Эвереллу. Не бойся, сказала, он хороший человек, он женится на мне, хоть я и черная. А еще сказала, чтоб пришел потом посмотреть на ребеночка, которого я рожу через несколько месяцев. Посмотреть, да узнать в нем себя, да порадоваться.
А он и радовался и печалился, хотел подарить мне гостиницу в Олбани, чтобы я могла безбедно сына его растить. Но я отказалась, сказала, что Темплтон мой город и я отсюда ни ногой. Дескать, намоталась да намыкалась я уже за свою нелегкую жизнь. Да и что ж переживать — через неделю буду я не рабыней чьей-то, а женой. Всего через неделю. Женой!
На следующий день, собрав все свои вещи в узелок, я отправилась к Эвереллу. Постучалась. Он дубил шкуры на заднем дворе, и от этой вони так разъедало ему глаза, что они аж слезились. Посмотрел он на меня этими слезящимися глазами, и в краску его бросило. Я сказала, что судья Темпл дарит меня ему, что я теперь ему принадлежу. Сказала и улыбнулась.
Через неделю я уже помыкала им как хотела. А через две стала замужней женщиной. Когда на свет вышел мой ребеночек, на пять месяцев рано для Джедедии, так тот первым делом схватил крепыша на руки, стал разглядывать его бледнокожее лицо и рыжие волосенки. Увидел, что одно глазное яблоко ушло внутрь, но, видно, подумал о своем собственном горбе да полюбил за это глазное яблоко мальчишку еще до того, как узнал, кто его отец. Я-то сразу поняла, что Джедедии плевать, что мальчонка не его сын, а если и не плевать, то он и думать-то о таком не смел. Наоборот, стал придумывать ему имя. Всю ночь перебирал имена. То Адам, то Аарон, то Мафусаил, то Иисус — и смеялся. Придумала-то в конце концов я. Повитуха Бледсоу свое дело сделала и ушла, потом явилась Страшная и тоже ушла, гостинцев оставила, наверное, отравленных, а я с ребеночком на руках. Вот я и говорю Джедедии — что там бывает на свете самое большое? Так, чтобы больше целого нашего городка. Ну, президент, говорю. А еще кто? Император. Губернатор.
Муженек смотрит на меня, улыбается. Потом говорит: «Губернат — вот хорошее имя. Назовем его Губернатом». Так и записал его в толстенной приходской книге: «Губернат Эверелл, родился 23 января 1790 года».
Позже, когда Губернат рос, я очень осторожничала. Наплела ему, что мою мать в свое время обрюхатил рыжеволосый хозяин — хоть это и была неправда, и мать моя была африканка, и отец мой чистый африканец, и помнила я их обоих, как стояли на жаре в пыли, она в своей яркой шали, а он жевал что-то и все улыбался мне. Я сказала Губернату, что рыжие волосы, полученные в наследство от деда, потом поменяются. А что умный он такой — так это в меня, а что вид этот благородный — так это сам по себе. Он у меня хороший мальчик, веселый, сильный и храбрый, и никто не дразнит его за темную кожу.
Уж не знаю, проведает ли он что, и если да, то как. Зато точно уверена, что в один прекрасный день, когда ему будет десять, придет он домой и на меня даже не взглянет, не обнимет мать. И на личике его детском прочту я злость и обиду. И с этого вот дня начнет он копить монетки, чтобы купить землю. И мое материнское сердце разобьется, потому что в этот день потеряю я моего сыночка. В этот самый вот день уйдет он от меня. Уйдет навсегда!
На следующей неделе после прощания с чудовищем в Темплтон пришел август. А мы все никак не могли забыть зверя, его лапы-ручки с длинными пальцами, вытянутую изящную шею. Мы словно бы представляли мир его древним мозгом, видели этот мир сквозь толщу глубин, будто бы сами проплывая в них. Видели трепещущий лунный свет, проникающий до самого дна, где по-прежнему медленно таяли вековые льды, мерцающие синевой. Для тех, кто любил Темплтон, смерть чудовища стала настоящей утратой, отзывавшейся в душе ноющей, сродни фантомной, болью, что остается на месте ампутированной конечности.
И неудивительно, что над нашим городком, несмотря на жаркие солнечные дни, повисла какая-то серо-синяя пелена. Словно в каком-то причудливом тумане горожане делали что и обычно — поливали папоротники в горшках на фонарных столбах, продавали туристам мороженое, бейсболки, мячики и биты. И даже в старой городской больнице обреченные на смерть больные, которым Ви облегчала последние минуты, отходили в мир иной какими-то более умиротворенными, почти не сопротивляясь мрачному приливу смерти. В Помрой-Холле — где некогда располагался сиротский приют, а теперь дом престарелых — запах старческого недержания был уже не таким стойким благодаря ворвавшемуся сюда свежему озерному воздуху. Старики в окнах принюхивались к этой свежести, пытаясь уловить запах перемен, которые они чуяли костями.