Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Боже! Где был мой разум? Где был мой ангел-хранитель? И куда же ты, Господи, смотрел?!» — думала Прасковья, не уставая трястись от ужаса.
Впервые она ждала приезда деверя не с любовью и надеждой, а с неприкрытым ужасом. Она даже заболела от страха и два месяца носа не казала в Москву. Правда, государь навестил ее сам, приехав в Измайлово, и Прасковья поняла, что он еще не знает ни о чем. Иначе не был бы он по-прежнему приветлив.
Строго говоря, у Петра было чем в ту пору заниматься. «Птенцы его гнезда» все были заядлые казнокрады. В те дни пострадали Шафиров, Скорняков-Писарев, даже сам Меншиков, а уж чинов низших и не счесть. Но вот наконец дошла очередь и до Деревнина.
Учинили следствие по делу об избиении. Виновных надобно было наказать. Вся свита Прасковьи была заключена в железы и бита батогами — в числе прочих оказался и Никита Иевлев, единственный, кто свою госпожу пытался усмирить.
А дело о цифирном письме Петр вел сам. Он позвал к себе Василия Юшкова и беседовал с ним один на один. Юшков отвирался как мог и нес такую околесицу, что Петр, который, как еще лет тридцать назад правильно заметила Прасковья, дураком отнюдь не был, сразу смекнул: тайны в том письме заключены страшные. Вопрос один: стоит ли их вскрывать?
И он повернул дело как-то так, что виноватым во всем оказался Юшков. Он носил при себе цифирное письмо, он его потерял, он не хотел открывать его содержания…
Впрочем, на дыбу и под кнут запирающегося Юшкова не повлекли. Его всего-то сослали в Нижний Новгород.
«Господин вице-губернатор! — самолично писал Петр. — По нашему указу, послан в Нижний Василий Алексеевич, сын Юшкова, с ундер-офицером от гвардии, Никитою Ржевским. И когда оный ундер-офицер с ним в Нижний приедет, тогда Юшкова от него примите и до указу нашего велите ему жить в Нижнем, не выезжая никуда».
А между тем дело битого и обожженного Деревнина передали из Тайной канцелярии в канцелярию Высшего суда, затем в Кабинет его величества, затем… затем оно осело в архивных бумагах[14]. Участь Деревнина точно так же канула в неизвестность. Дело о цифирном письме было благополучно похерено, так что зря Прасковья опасалась, что старинная пословица о девере и невестке изменила свое значение.
Так-то оно так… А все же переизбыточные волнения и разлука с «радостью и светом» Василием Юшковым не прошли для нее даром. С превеликим трудом выдержала она новое путешествие в Петербург, там стойко принимала участие в праздновании тридцатилетия своей дочери Прасковьи, а главное — во многочисленных увеселениях, устроенных по поводу годовщины Ништадтского мира, радуясь, как дитя, миру, вновь воцарившемуся у нее с деверем и его женой. Но стоило вспомнить, на каком волоске все висело, стоило представить, что она больше не увидит ненаглядного Василия, как у Прасковьи Федоровны начинались сердечные припадки. Один из них оказался для нее роковым. Его усилило еще и то, что осень 1723 года оказалась весьма непогодной. 2 октября случилось одно из сильнейших наводнений: ветер с моря нагнал воду, Нева затопила почти все улицы, поднявшись на 7 футов и 7 дюймов[15]. Жители пребывали в страхе и ожидании близкой погибели…
Несмотря на то что по улицам теперь нужно было не ездить, а плавать, Петр прибыл в дом Прасковьи Федоровны на Васильевском острове и прошел в опочивальню умирающей невестки. В передней комнате толпился все тот же «госпиталь ханжей и уродов» в сопровождении многочисленных попов. Петр только шикнул — никого не стало!
Он захотел остаться с Прасковьей Федоровной наедине. Однако она пребывала в беспамятстве и так и не увидела Петра. Царь долго стоял у одра, о чем-то размышляя. Бог весть о чем… Может быть, вспоминал, как однажды караулил дружкой под дверью опочивальни своего брата Ивана и его новобрачной жены?
Она была высокая, румяная, полногрудая, с кудряшками на висках и ямочками на румяных щеках. А на ее нежной груди потом остались красные следы от его щетинистых мальчишеских усов. И живот у нее был мягкий, влажный от пота…
А Господь его знает, о чем думал Петр! В мыслях своих царь никому так и не открылся. Зато спустя несколько дней он сам, лично, ведал каждой мельчайшей деталью торжественного погребения Прасковьи Федоровны: даже сам выбирал, какого цвета (непременно лилового, ибо это цвет королевского траура!) будет балдахин ее катафалка, как станет выглядеть сам катафалк и какую предпочесть объярь, из которой сошьют последний наряд для его невестки…
Между прочим, объярь сия выбрана была белая, как на платье новобрачной, — красоты неописуемой, словно бы снегом искристым припорошенная. А катафалк… катафалк Прасковьи напоминал парадную постель. Такую, на которую возводят молодых — первой брачной ночи ради…
Сильвестр Медведев, в прошлом подьячий приказа Тайных дел, а с некоторых пор — начальный человек Печатного двора и монах Заиконоспасского монастыря, приближенный к царскому двору за превеликую свою ученость, сидел, опираясь локтями и спиной на сеном набитую подушку, задрав ноги на перекладину звонницы, закинув голову, подставив голые пятки солнышку. Ряса его была поднята, поэтому солнечные лучи скользили и по телу — поджарому телу монаха… поджарому, но отнюдь не тощему, не изможденному, довольно-таки гладкому и мускулистому, не хранившему никаких следов бичеваний и прочих усмирений плоти. И что касается оной плоти, то она тоже оказалась на виду, и это была плоть как плоть — зрелая, дерзкая и вполне готовая к скорому и скоромному употреблению.
— Прикройся, нехристь! — с блудливой усмешкой, неловко выговаривая русские слова, сказал тощий рыжий монах, который, придерживаясь за нагретый бок огромного колокола, переминался на широких перилах звонницы, поглядывая то на небеса, то на растелешенного Сильвестра.
— Сам ты нехристь, Митька! — беззлобно огрызнулся тот. — Я вон лежу да лежу, наслаждаюсь благолепием Божьего дня, а ты чего делаешь, латинская твоя душа? Вместо того чтобы врачевать болезные очи царя Ивана Алексеевича, вместо того чтобы грыжи заговаривать, как подобает лекарю, ты зришь светило небесное, словно нецый-облакопрогонник[16], дабы дать ответы на вопросы, кои высокой веры Христовой никаким боком не касаемы. Да и врачевания — тож!
— С больной главы на здоровую, — хмыкнул Митька Силин, который и впрямь был лекарем, выписанным из Польши за царскою надобностью. Однако по рождению он был чистокровный русак, насилкою перекрещенный в латинскую веру, которую, впрочем, считал делом нестоящим. Именно поэтому он так легко сошелся с монахом Сильвестром Медведевым, который, в свою очередь, не был особенно истов в православии. Вообще он ни в чем не был истов, кроме книгочийства на древних языках, сплетения словес в стихи, а также болтовни с правительницей Софьей Алексеевной, с которой его связывали дружеские и доверительные отношения. Хорошо зная нового приятеля своего, Митька сказал бы, что отношения сии были не только дружескими, но он уже давно приучился говорить лишь то, чего от него ждали. На том, между прочим, и зиждился успех его как непревзойденного гадателя и знахаря.