Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Загадочными, странными путями передают нам поэты свои ощущения. Мы вдруг заболеваем их болезнями, печалимся их печалями. Мертвые уста вещают к нам, и сердце, распавшееся в прах, внушает нам свою радость. Мы спешим поцеловать истекающий кровью рот Фантины и следуем на край света за Манон Леско. Нам принадлежит любовное безумие Тирийца, и ужас Ореста тоже наш[101]. Нет страсти, которую не могли бы мы испытать, нет наслаждения, которому не могли бы предаться, и мы можем сами выбрать время нашего посвящения и назначить час нашего освобождения. Жизнь, жизнь! Не будем обращаться к ней за выполнением наших желаний, не будем требовать, чтоб она даровала нам опыт. Жизнь стеснена обстоятельствами, ее речи несвязны, она лишена тонкого соответствия между формой и духом, которое одно могло бы удовлетворить художественный и критический ум. За свой товар она заставляет нас платить слишком дорого; малейшую из ее тайн мы покупаем чудовищной и беспредельной ценой.
Эрнест. Значит, мы должны обращаться к искусству решительно за всем.
Гильберт. За всем. Потому что искусство не причиняет нам боли. Назначение искусства — пробуждать в нас изысканные и бесплодные эмоции, образцом которых могут служить слезы, проливаемые нами в театре. Мы плачем, но мы не ранены. Мы скорбим, но в нашей скорби нет горечи. В действительной жизни печаль, как сказал где-то Спиноза, есть переход к меньшему совершенству. Но искусство наполняет нас печалью очищающей и освящающей, если позволено мне еще раз цитировать великого художественного критика греков. Через посредство искусства, и только через него, можем мы совершенствоваться. Через искусство, и только через него, можем мы оградить себя от низменных опасностей действительной жизни. Ибо, во-первых, незачем осуществлять то, что ты можешь себе представить, а во-вторых, есть тонкий закон о силе эмоций, которые, подобно физическим силам, ограничены в напряженности и энергии. Чувствовать можно столько-то, но отнюдь не больше. Какое нам дело до наслаждений, которыми жизнь пытается нас соблазнить, до страданий, которыми она хочет исковеркать и омрачить нашу душу, если истинную тайну радости мы находим в созерцании жизни людей, никогда не живших, и если мы можем выплакать все наши слезы над смертью тех, кто, подобно Корделии и дочери Брабанцио, никогда не могут умереть?
Эрнест. Погодите минутку. Мне кажется, во всем, что вы сказали, есть нечто в корне безнравственное.
Гильберт. Всякое искусство безнравственно.
Эрнест. Всякое искусство?
Гильберт. Да, потому что эмоции ради эмоций есть цель искусства, а эмоция ради действия есть цель жизни и той практической жизненной организации, которую мы зовем обществом. Общество, этот источник, эта основа всякой морали, существует только для концентрации человеческой энергии, и, чтобы обеспечить свою непрерывность и здоровую устойчивость, оно требует, — и совершенно справедливо, — чтобы каждый гражданин как-нибудь участвовал в продуктивной работе на общее благо и трудился в поте лица, выполняя свою долю общеполезного труда. Общество часто прощает преступникам, но никогда не прощает мечтателям. Ему ненавистны прекрасные, бесплодные эмоции, которые искусство в нас пробуждает, и этот ужасающий общественный идеал так тиранически владеет людьми, что они бесстыдно подходят к нам где-нибудь в мастерской художника или в другом открытом для публики месте и громко вопрошают: «Что вы поделываете?» Между тем как единственный вопрос, который одно цивилизованное существо вправе шепнуть на ухо другому, это: «Что вы думаете?» Они, несомненно, доброжелательны, эти честные самодовольные люди. Быть может, оттого-то они так нестерпимо скучны. Но кто-нибудь должен же открыть им, что если в глазах общества созерцание есть величайшей грех гражданина, то в глазах людей высшей культуры это и есть занятие, приличествующее человеку.
Эрнест. Созерцание?
Гильберт. Созерцание. Я уже сказал вам раньше, что гораздо труднее говорить о чем-нибудь, чем что-нибудь делать. Теперь позвольте мне сказать, что самое трудное дело на свете — ничего не делать, самое трудное и самое интеллектуальное. Для Платона, с его страстью к истине, это было благороднейшей формой энергии. Для Аристотеля, с его страстью к познанию, это тоже было благороднейшей формой энергии. К тому же приводила святых и мистиков Средневековья их страсть к благочестию.
Эрнест. Значит, мы существуем для того, чтобы ничего не делать?
Гильберт. Избранные существуют, чтобы ничего не делать. Действие ограничено и относительно. Безграничны и абсолютны лишь грезы у тех, кто сидит и наблюдает, кто бродит одиноко и мечтательно. Но мы, родившееся в конце этого удивительного века, мы слишком культурны и слишком критически настроены, слишком интеллектуально изысканны и любопытны к утонченным удовольствиям, чтобы принять размышления о жизни взамен самой жизни.
Для нас citta divina[102] бесцветна, a fruitio Dei[103] не имеет никакого смысла. Метафизика не удовлетворяет нашу душу, а религиозный экстаз уже отжил. Мир, при помощи которого академический философ становится «зрителем всех времен и всех существований», не есть подлинный идеальный мир, а просто мир отвлеченных идей. Когда мы входим в него, мы замерзаем среди холодной математики ума. Стогны града Господня еще не отверсты для нас. Его врата ограждаются невежеством, и, чтобы пройти сквозь них, надо отказаться от всего, что есть в нашей природе наиболее божественного. Довольно того, что отцы наши имели веру. Они исчерпали всю способность веровать, заложенную в человеческую породу. В наследство нам они оставили скептицизм, которого сами боялись. Если бы они выразили его в словах, он не мог бы жить внутри нас, как мысль. Нет, Эрнест,