Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще не улеглись страсти гражданской войны, еще упрекали друг друга в ошибках и просчетах, в недооценке и поражениях. Ведь «ежели бы обретающийся ныне во Франции его превосходительство Н. в январе того года не наклал, извините, в штаны и не драпанул бы от Буденного из Воронежа, разбил бы его, то Деникин въехал бы в белокаменную!» А вот если бы «его высокопревосходительство Н. Н. не смалодушничал и не дал бы себя разоружить всяким эстляндцам, да ударил бы на Петров великий град, да взял бы его...»; «а ежели бы...», «а если...» и так далее, «то мы бы сейчас не прозябали в растреклятой Германии!»
Деятели РОВСа еще махали кулаками в сторону России, еще извергали угрозы, но гром-то был уже пустой, без огненных молний.
Постепенно и Никон Евстратович поостыл.
Годы были трудные: Версаль обходился дорого, у немцев своих хлопот хватало, где уж тут помогать нахлебникам. Постепенно деятели РОВСа разбрелись в более благодатные края, кто во Францию, кто в Югославию. Никон Евстратович, как бы очнувшись от горячечного приступа, в котором жил все эти годы, с удивлением увидел, что Германия — страна полунищая, полная безработных, ограбленная и безрадостная. Ах, то ли дело была Россия! Что-то там сейчас происходит? Как туда попадешь? А тут еще граф Алексей Толстой подлил масла в огонь — приехал в Берлин, пожил, написал свое знаменитое письмо к Чайковскому — тому самому, который в 1918 году возглавил белое «Правительство Севера России» в Архангельске, а позже был председателем комитета помощи писателям-эмигрантам. А там взял да и подался в Россию. Как же, как же, читал и Никон Евстратович эти строки: «Россия не вся вымерла и не пропала, 150 миллионов живет на ее развалинах... Население России совершенно не желает считаться с тем, — угодна или не угодна его линия поведения у себя в России тем или иным политическим группам, живущим вне России... И совесть моя зовет не лезть в подвал, а ехать в Россию и хоть гвоздик свой собственный, но вколотить в истрепанный бурями русский корабль. По примеру Петра...»
Да, и он тоже — плюнул бы, поехал бы! Но кто пустит? Пришлось Никону Евстратовичу обживаться тут, в Германии — благо язык знал, на бирже труда сходил за немца, из очередей безработных не выгоняли. Он, дворянин, офицер, брался за любую работу, лишь бы не подохнуть с голоду. Наматывал рулонами миллиарды инфляционных марок, на которые можно было купить пару бутербродов — тонюсеньких, просвечивающих, с маргаринчиком... Тьфу, дьявол, а ведь были в жизни белые сдобные булочки и масло было!.. Да и леший с ним, с маслом! А бережок какой на Клязьме — трава сочная, по пояс, и песочек у воды, как сахарный, и бор словно дремучий... Толстой вот уехал — что же ты, Никон Евстратович? Мало ли, что по молодости — кому до того дело?
С годами Никон Евстратович не то чтобы позабыл Россию, нет, просто смирился с тем, что на родину не вернется. Познакомился со славной женщиной, Урсулой Шрадер, и женился, жизнь потихоньку наладилась: перебрался из Берлина в Шварценфельз, к родным Урсулы, и в конторе заводика пристроился, пишущие машинки заводик выпускал. Двух сыновей жена родила... И все же привидится иной раз во сне заветный бережок на Клязьме, маменькин голос прислышится: «Нику-у-ша, не плыви далеко!..» Ах же ты, господи, боже ж ты мой!
Родина...
На тринадцатом году жизни Никона Евстратовича в Германии наладившаяся было жизнь чуть не полетела кувырком: к власти пришел Адольф Гитлер. Никону Евстратовичу не было дела ни до «пробудившейся нации», ни до «великого барабанщика»[11], ни до священной миссии арийцев, ни до «тысячелетней империи». На все это ему было наплевать — лишь бы его не трогали. Но паспорт-то у него был эмигрантский, без подданства. И черт его знает, как это случилось, но в тридцать восьмом нашли-таки его, вызвали в гестапо — раз побеседовали, два поговорили, третий раз пригласили... Чем думает господин Каульбарс помочь своей новой родине в борьбе против коммунизма? Нет ли у него желания послужить в особых частях службы безопасности? Там скоро понадобятся переводчики. А может, господин Каульбарс пожелает сразу включиться в борьбу?
Никон Евстратович, отплевываясь в душе, клятвенно заверил, что бороться против большевиков готов, но просил принять во внимание его годы, здоровье и бог знает что еще. От работы в гестапо и СД он отвертелся, в 1940 году его просто призвали в вермахт, так что войну с Россией он встретил в немецком мундире, на котором красовались маленькие погончики с серебряным галуном и сиротливой четырехугольной звездочкой фельдфебеля.
Осенью сорок первого года из запасного полка его командировали в Норвегию, в Ставангер, где разместился лагерь советских военнопленных.
Страшно было смотреть на эти ходячие скелеты, на их каторжный труд, — пленные строили бункеры для подводных лодок, — на то, как били этих людей. Никон Евстратович смотрел.
Так вот они какие, его земляки. Как они переносят все это? Чем держатся? Кажется, доведись Никону Евстратовичу самому попасть в их шкуру — дня бы не вынес! А эти... И даже шутят иной раз в бараках, когда думают, что их никто из немцев не слышит. Это ведь дети тех, красных... К дьяволу, теперь все равно: красные, синие, белые, полосатые! Они же русские, и он тоже чувствовал себя русским. Да, русским, вопреки мундиру, погончикам, орлиным крыльям над карманом — вопреки всему!
Этим несчастным надо было помочь, и Никон Евстратович с замиранием сердца и с вечной оглядкой, боясь обнаружить свои чувства и страшась последствий (в пятьдесят-то лет не та уж прыть!), стал время от времени подкармливать то хлебом, то колбасой из немецкой кантины[12] самых слабых, — незаметно, исподволь подсовывая еду под матрацы.
Весной сорок второго года пришло предписание — ехать на фронт. Никон Евстратович, прочитав бумагу, бесчувственно в ней расписался, ушел к себе собирать