Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что вы вчера наболтали вашему следователю?
— Я могу повторить это и при вас. — И я сказав все то, — что говорил майору Харьковскому.
Полковник Литкенс внимательно выслушал меня. Так же гадко улыбнулся и сказал:
— Что ж, вы смелый человек, Жигулин-Раевский. Я уважаю смелых людей, даже врагов. Я разрешаю вам спать или лежать на кровати в любое время суток. Вы с кем сейчас в камере? Со священником Матвеевыму?
— Да
— Следствие по его делу тоже закончено
— Я это знаю. Он говорил, что тоже подписал 206-ю.
— Если хотите, я разрешу вам читать — книги, газеты.
— Нет. Мне не нужны ваши милости. Пусть Аркадий Чижов читает.
— Почему вы так раздражены против Чижова? — Он предатель и сволочь!
— Здесь и я с вами согласен — сволочь он удивительная! Но ничего — он будет наказан, — закончил Литкенс и как-то странно и даже несколько загадочно усмехнулся.
И меня увели во Внутреннюю тюрьму, в камеру, в которой я обитал уже месяца два со священником Митрофаном Матвеевым. Удивительной духовной и нравственной силы был человек. Когда открывалась дверь в камеру и в дверях показывался надзиратель или дежурный офицер, он всегда осенял их крестным знамением со словами:
— Изыди, сатана проклятый!
Его, как и меня, часто били. Но он терпел побои мученически — читал во время избиения молитвы, — славил господа. Какая это была чистая и светлая душа! Он успокаивал меня:
— Анатолий, не горюй! Ведь за правду ты сидишь?
— В общем, да.
— Так вот, имей в виду. Господь наш сказал: «Блаженны изгнанны правды ради, ибо их еси Царствие Небесное».
За время, какое мы прожили в одной камере — а время в тюрьме длинное-предлинное, — он прочитал мне наизусть все Евангелие — по-церковнославянски и по-русски. И рассказал мне своими словами Ветхий завет. Я же читал ему стихи или пересказывал что-нибудь прочитанное, особенно часто историческое. Этого человека словно сам бог мне в камеру прислал. Я ведь знал от матери всего четыре-пять молитв, а Священного писания не читал. Хотя у матери было до и после войны Евангелие с двойным текстом — славянским и русским. Я листал его и читал некоторые места, меня интересовало сопоставление двух славянских языков — древнего и нового. Был еще интересный альбомчик о чудотворце Серафиме Саровском. Его мы со Славкой на развалинах нашли.
Дня через три после моего вызова к Литкенсу отца Митрофана выдернули с вещами. И я его встретил лишь несколько месяцев спустя на Тайшетской пересылке. Было тепло и солнечно.
— Здравствуй, Анатолий!
— Здравствуйте, отец Митрофан!
— Ну вот, видишь: уже не в подвале мы сыром, а на божьем теплом солнышке. Не горюй: «Блаженны изгнанные правды ради».
Священник ходил по зоне с деревянным ручным ящиком со столярным инструментом. Он, оказывается, хорошо знал столярную работу, и за это его ценило даже лагерное начальство. Все самое сложное и тонкое по столярной части делал на пересылке священник Матвеев…
Вернемся, однако, во Внутреннюю тюрьму УМГБ родного Воронежа. Кончилось следствие, и потянулись долгие дни, недели, а потом и месяцы ожидания суда. С помощью моей азбуки для перестукивания я свободно общался с Колей Стародубцевым, Славой Рудницким, Володей Радкевичем. А с Радкевичем поселили кого-то из группы Стародубцева. Следствие окончилось, и следственный отдел и тюремное начальство сквозь пальцы смотрели на наше общение. Было твердо договорено рассказать правду о следствии. Мы напряженно ждали суда, готовили обвинительные речи. Впереди была Надежда. Впереди был бой за Правду, за торжество Истины.
И сочинялись стихи:
Трехсотые сутки уже на исходе,
Как я заключенный тюрьмы МГБ.
Солдат с автоматом за окнами ходит,
А я, как и прежде, грущу о тебе.
Наконец терпение иссякло — в середине июля 1950 года все 23[9] члена КПМ твердо договорились объявить 1 августа 1950 года бессрочную голодовку с требованием ускорения суда. Надписи «С 1 августа — голодовка с требованием ускорения суда!» появились на стенах прогулочных двориков, в бане, в карцерах. Эти слова звучали в перестуках между камерами.
А вот строфы из последних моих стихов, сочиненных во Внутренней тюрьме УМГБ ВО:
Н. Стародубцеву
Между нами стена,
бесконечно сырая, глухая,
Я не вижу тебя,
но я знаю: ты рядом со мной.
Оттого-то сейчас,
эти строки скупые роняя,
Я как будто бы слышу
дыханье твое за стеной…
Не грусти, Николай, —
в жизни всякое может случиться,
Но настанет тот день,
что мы сможем друг друга обнять!
Мы отыщем тогда
пожелтевшие эти страницы.
И припомним все то,
что нельзя никогда забывать!
Мы припомним тогда
тишину и стальные «браслеты»,
Одиночные камеры,
мрачные стены вокруг…
Сколько будет цветов!
Сколько будет веселья и света!
Сколько выпьем вина мы
с тобою, мой друг!..
Да, и как это ни удивительно, долгие годы спустя получилось все именно так, как в процитированных строчках.
В один из последних дней июля 1950 года все члены КПМ написали, как полагается, заявление о голодовке. Для заявлений выдавался обычно маленький листочек бумаги и коротенький — в 4–5 сантиметров карандашик Пока заключенный писал, надзиратель смотрел, чтобы писал он только на этой бумаге, и потом сразу же забирал и листок с заявлением, и карандашик.
А на следующий день в неурочное время (мы обычно любили беседовать долгими вечерами) постучал Колька:
— Меня выдергивают с вещами. Прощай!
— Прощай!
Странно Куда бы это его? В другую камеру — нет необходимости. На суд? В городскую тюрьму? Пока я раздумывал над этим, открылась форточка, и надзиратель тихо сказал:
— Жигулин-Раевский, приготовиться с вещами. Я приготовился.
— Выходи. Направо.
Я пошел со своим мешком в сторону проходной, ведущей наверх в Управление. Но мы не дошли до нее.
— Стой! Поставь мешок к стенке!
Мы остановились у двери такого же размера, как и соседние двери камер с солнечной стороны, по хорошо обитой кожей и без волчка. Надзиратель нажал кнопку, но звонка не было слышно (наверное, с другой стороны зажглась лампочка). Дверь приоткрылась. Надзиратель сказал:
— Заходи!
Я вошел в большую, залитую солнцем комнату. Это был кабинет начальника тюрьмы полковника Митреева, мы учились в одном классе с его сыном. У окна был большой