Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Абсолютная мораль становится всепожирающей. Перефразируя Сен-Жюста, можно сказать, что никто не бывает добродетельным безнаказанно. Кто виноват в том, что законы не приводят к согласию, а единство, основанное на принципах, распадается? Мятежники. Кто они такие? Те, кто своей деятельностью отрицает необходимость единства. Мятеж раскалывает суверена. Следовательно, он равнозначен святотатству и преступлению. С ним и только с ним нужно бороться. Но что делать, если мятежников много? Их всех следует безоговорочно уничтожить. «Или добродетели, или Террор», — восклицает Сен-Жюст. Свободу требуется закалять, и вот Конвент обсуждает законопроект о введении смертной казни. Абсолютная добродетель недостижима, и республика всепрощения по неумолимой логике переходит в республику гильотины. Еще Монтескье изобличил эту логику, назвав ее одной из причин упадка общества; злоупотребление властью, говорил он, особенно велико там, где оно не предусмотрено законом. Чистый закон Сен-Жюста не учел старую, как сама история, истину, согласно которой закон по своей сути обречен на нарушения.
Современник де Сада Сен-Жюст пришел к оправданию преступления, хотя исходил из совершенно иных принципов. Сен-Жюст — это, пожалуй, анти-Сад. Если маркиз мог бы взять на вооружение девиз: «Откройте тюрьмы или докажите свою добродетель», то девиз члена Конвента звучал бы так: «Докажите свою добродетель или отправляйтесь в тюрьму». Вместе с тем оба они легитимизируют терроризм: распутник Сад — индивидуальный, проповедник добродетели Сен-Жюст — государственный. И абсолютное добро, и абсолютное зло, доведенные до логического конца, требуют равной ярости. Разумеется, случай Сен-Жюста отличается двойственностью. Письмо, которое он пишет Вилену д’Обиньи в 1792 году, отдает безумием. Этот символ веры гонимого гонителя завершается судорожным признанием: «Если Брут совсем не убивает других, он убьет себя». За неизменно суровым, сознательно холодным, логичным и неколебимым персонажем вдруг проступает мятущаяся в хаосе душа. Сен-Жюст первым изобрел ту серьезную тональность, которая превратила историю двух последних веков в столь скучный черный роман. «Тот, кто шутит, находясь на вершине власти, — замечает он, — имеет склонность к тирании». Поразительная максима, особенно если вспомнить, чем тогда было чревато малейшее подозрение в тирании и чьими стараниями приближалось время кесарей-педантов. Сен-Жюст подает пример — категорична сама тональность его высказываний. Этот каскад безапелляционных утверждений, этот аксиоматичный и нравоучительный стиль дают более точное представление об их авторе, нежели любые самые верные его портреты. Мурлыканье сентенций, словно бы исходящих из мудрости самой нации, и якобы научные определения следуют друг за другом как холодные точные приказы. «Принципы должны быть умеренными, законы — неумолимыми, наказание — безоговорочным». Это и есть стиль гильотины.
Тем не менее подобное ужесточение логики подразумевает глубокую страсть. И здесь мы снова, как и прежде, встречаемся со страстью к единению. Всякий бунт предполагает единство. В 1789 году это призыв к объединению родины. Сен-Жюст мечтает об идеальном городе, нравы которого, наконец отвечающие законам, с блеском продемонстрируют невинность человека и тождество его природы с разумом. Если эту мечту попытаются извратить мятежники, то логика отступит перед страстью. Мысль о том, что принципы могут быть ошибочными — иначе почему существуют мятежники? — не приходит ему в голову. Мятежники преступны потому, что принципы необсуждаемы. «Всем пора вернуться к морали, а аристократии — к Террору». Но мятеж поднимают не только аристократы, но и республиканцы, а вместе с ними — все, кто критикует деятельность Законодательного собрания и Конвента. Все они также виновны, поскольку угрожают единству. Тогда Сен-Жюст провозглашает великий принцип тираний ХХ века: «Патриот — это тот, кто поддерживает республику в общем и целом; тот, кто критикует ее в деталях, — предатель». Итак, тот, кто позволяет себе критику, — тот предатель; тот, кто не выражает республике оголтелой поддержки, вызывает подозрение. Если разума и свободного волеизъявления индивидуумов недостаточно для систематического поддержания единства, надо решиться и отсечь от него чужеродные элементы. Главным аргументом в споре становится нож гильотины, с помощью которого и происходит это отсечение. «Вор, приговоренный трибуналом к смертной казни, заявляет, что сопротивляется гонениям лишь потому, что пытается избежать эшафота!» Нам трудно понять возмущение Сен-Жюста, ведь до него эшафот как раз и служил одним из самых ярких символов гонений. Но внутри этого логичного бреда, в сформулированной в предельном виде этике добродетели эшафот становится свободой. Он обеспечивает рациональное единство и гармонию города. Он очищает — именно так — республику и устраняет недостатки, мешающие проявлению общей воли и универсального разума. «Мне отказывают в звании филантропа! — восклицал Марат, выступая совсем в другом стиле. — О, какая несправедливость! Неужели не видно, что я хочу отрубить небольшое число голов, чтобы спасти гораздо большее?» Небольшое число? Всего одну фракцию? Наверное. И всякое историческое действо совершается той же ценой. Но Марат, хорошенько подсчитав, потребовал двести семьдесят три тысячи голов. Яростно призывая к массовым казням: «Клеймите их каленым железом, отсекайте им пальцы, вырывайте у них язык!» — он компрометировал терапевтический аспект предлагаемой операции. Тот же филантроп с поразительно монотонным однообразием день и ночь писал о необходимости убивать ради созидания. Он писал даже сентябрьскими ночами, в темноте своей каморки, при свете единственной свечи, а убийцы в это время устанавливали во дворе тюрьмы скамьи для зрителей — мужчины справа, женщины слева, — чтобы в качестве наглядного примера филантропии продемонстрировать им, как перерезают горло нашим аристократам.
Мы ни на секунду не должны смешивать грандиозную фигуру Сен-Жюста с унылым Маратом — по меткому замечанию Мишле, обезьяной Руссо. Но драма Сен-Жюста заключается в том, что он, руководствуясь высшими побуждениями и глубочайшей взыскательностью, временами пел в один голос с Маратом. Раскол продолжался, число меньшинств росло, и он уже сам не верил в то, что эшафот служит целям воли всех. Но все-таки Сен-Жюст до конца утверждал, что этот эшафот служит целям общей воли, то есть целям добродетели. «Такая революция, как наша, — это не процесс, а громовой раскат, поражающий злодеев». Добро грохочет, невинность вспыхивает молнией, и молния карает преступников. В контрреволюционеры попадают даже жуиры — особенно жуиры. Сен-Жюст, заявлявший, что идея счастья для Европы внове (откровенно говоря, она была внове для Сен-Жюста, ибо для него история остановилась на Бруте), замечает, что некоторые разделяют «ужасную идею счастья, которое путают с удовольствием». Эти тоже заслуживают кары. В конце концов, речь уже не идет о большинстве и меньшинстве. Вожделенный потерянный рай универсальной невинности отдаляется все больше; на несчастной земле, оглашаемой воплями войн, Сен-Жюст вопреки себе и своим принципам провозглашает, что в час, когда родина в опасности, виновны все. Череда отчетов о зарубежных фракциях, закон от 22 прериаля, речь от 15 апреля 1794 года о необходимости полиции знаменуют этапы его обращения в новую веру. Человек, который с искренним благородством призывал не складывать оружия, пока на земле остается хоть один раб и хозяин, ибо это подло, теперь вынужден соглашаться на приостановление действия Конституции 1793 года и на произвол. В речи в защиту Робеспьера он отрицает славу и бессмертие и ссылается исключительно на абстрактное провидение. Тем самым он признает, что наградой добродетели, служившей ему религией, может быть только история и настоящее и что добродетель должна любой ценой основать собственное царство. Он не любил «жестокую и злую власть», которая, по его словам, «без закона движется к угнетению». Но закон диктуется добродетелью и исходит от народа. Если народ слаб, закон теряет ясность и гнет увеличивается. В этом виноват народ, а не власть, которая в принципе невинна. Столь вопиющее, кровоточащее противоречие могло быть разрешено только еще более жестокой логикой и окончательным — молчаливым даже под страхом смерти — приятием провозглашенных принципов. По меньшей мере Сен-Жюст остался на уровне этих притязаний. В них он наконец обрел свое величие и свободу в веках и на небесах, о которой говорил с такой страстью.