Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он рассмеялся дрянным смехом.
— И еще, брат, у меня было всегда такое подлое чувство; то есть, не подлое, а скорее обидное: вот я, скажем, пришел в этот дом, а тут есть барышни: невинные глазки, фарфоровый носик, и все прочие духовные и физические принадлежности девственницы, — и, значит, я могу за этой девицей теперь ухаживать и соединить с нею свою судьбу, а вот я встретил, например, третьего дня какую-нибудь такую в трамвае, и глаза и все манеры у нее, может быть, в двадцать раз притягательнее для меня… и душа в глазах светится… и сама она на тебя смотрит, авансы глазками делает, а подойти нельзя. Да если бы и можно было подойти, то все-таки из этого ничего, кроме глупости, не выйдет: ну, что из того, что я встретил ее в трамвае, а двадцать тысяч других я не встретил вовсе и не встречу никогда. Никогда! Я понимаю, что очень глупо говорить таким образом в сорок лет, но ведь это же обидно, господа: мы покорили воду, огонь, воздух, а стихию пола не только что не покорили, а даже еще и не задумались серьезно над тем, что ведь ее тоже нужно покорять, а не брать так просто, в сыром виде. И оттого выходит, что не мы владеем стихией пола, а она владеет нами. Она — точно клейкая бумага для мух. Ужасно противное и гнусное зрелище: летит муха… дай-ка, мол, сяду… только, мол, немного посидеть, — ай, завязила лапку! Туда-сюда — и вторую, и третью, и крылышки, и хоботок. Ведь это же ужас, ужас! Ведь разве можно так? Ты меня прости… Но будем говорить серьезно: заехал ты в Шепелевку, в имение каких-то там полузнакомых тебе Четвериковых, и вдруг решил, что вот эта самая двадцать девятая и есть настоящая, и другой уже нет и не может быть, а если и будет, так ну ее к черту! Помнишь, я тебе тогда же говорил…
Глаза его трусливо и мстительно-обидчиво забегали.
— Не говорил ли я тебе: эй, Вася, не торопись! Но дело не в том, муха уже попала. Хотел я тебя, говоря по совести, из дружбы оторвать тогда вместе с лапкой… (Ну ее к черту, в таком случае, и лапку…), да страшно стало: а вдруг я, мол, все-таки ошибаюсь? Так и не стал… Ведь это же подлинная трагедия: мы, умные, передовые, образованные люди, сходимся с почти первой попавшейся женщиной. Хуже, чем в трамвае. Ведь это же, прежде всего, если хочешь, даже какое-то неуважение к женщине. И я бы на месте женщины, настоящей и серьезной, прямо так бы и ставил вопрос: как вы смеете, милостивый государь? Да, да, да, да!.. Как вы смеете, милостивый государь? Если женщина себя уважает. И прямо — в харю! Непременно.
Он уселся рядом с Петровским на диван и продолжал с глубокомысленным видом:
— Тут, понимаешь ли, непременно должна быть какая-нибудь этакая предварительная разумная организация… вроде «Брачной газеты», что ли. «Ищу жену-друга, преимущество отдам играющей на пианино…» Да, да, да, да!
Петровский визгливо смеялся. Курагин ласково-настойчиво заглядывал маслеными глазками ему в глаза.
— А что ж в этом такого плохого? Этак засмеять можно все, что угодно. А ты докажи, почему это вздор. Тут все-таки я вижу попытку как-то бороться с неясностью положения, побороть пространство… Тут, как-никак, сначала переписка по почте… обнаружение души… Я не спорю: обман и пошлость. Но есть, по крайней мере, работа, есть искание… и не только одного приданого… Есть прямо: «материальной стороной не интересуюсь».
Опять в его глазах появилась слезливая муть.
— И во всяком случае, это лучше, чем делается в буржуазных кругах: точно зашел в магазин и купил себе штиблеты. А к вечеру они, оказывается, жмут в подъем. Но, брат, поздно: в магазине не берут обратно поношенного товара. Ведь это же трагедия! Я тебе говорю.
Петровский слушал, и ему казалось, что Курагин, пожалуй, в чем-то пошло и отвратительно прав. Даже насчет «Брачной газеты».
В передней прозвонил звонок от парадной двери.
Курагин отворил дверь сам.
Порог переступила маленькая, смелая, круглая фигурка в шляпе с зеленым бантом. Петровский узнал Лину Матвеевну.
— Варвара Михайловна велели передать, что они очень больны и не могут приехать. Они ждут вас, Василий Николаевич, немедленно домой.
— Хорошо, идите, — сказал Петровский. — Я приеду вслед за вами.
Когда дверь за ней закрылась, он повернулся к Курагину.
— Знаешь, я не могу ехать. Я тебе не умею объяснить почему. Может быть, просто потому, что я больше не в силах переносить это унизительное издевательство над моею человеческою личностью… Пусть произойдет все, что угодно, но я не пойду. И, наконец, я не верю, что она так больна. Это — штуки!
— Что же ты будешь делать?
— Что? Не знаю сам… Если ты не гонишь меня, посижу вот тут, на диване. Ты можешь отправляться куда угодно, и даже забыть о моем существовании. Только, пожалуйста, прикажи прислуге говорить всем посыльным и по телефону, что меня тут нет.
— Что же ты будешь делать?
Курагин подозрительно посмотрел на него.
— Ровно ничего. Буду сидеть один. Позвоню сначала своим пациентам, что не могу сегодня быть, и буду сидеть один. А ты, пожалуйста, сделай милость, уезжай. Я уже восемь лет ни разу не оставался один. Восемь лет! — вдруг закричал он, размахивая руками, и пальцы его тряслись. — Ты подумай: восемь лет! Я почти перестал быть самим собою, отдельным человеком. Я хочу остаться, наконец, один и собраться с мыслями и чувствами, и чем ты скорее оставишь меня в покое, тем будет лучше для меня. Прости.
— А как же быть с Варварой Михайловной?
— Говорю тебе, что не знаю… Может быть, я совсем даже не вернусь к ней, а может быть, и найду необходимым вернуться, но тогда… тогда… что-то должно случиться… я не знаю этого…
Он начал болезненно всхлипывать.
— Паршивое положение, — сказал Курагин.
Потом он неожиданно стал расстегиваться, сорвал с себя куртку и бросился в спальню. Через минуту он вынырнул оттуда в черном сюртуке, старательно приглаживая щеточкой волосы.
— Я еду сам к Варваре Михайловне, — крикнул он. — Я не могу этого допустить, чтобы нельзя было вам обоим найти какой-нибудь средний путь. Конечно, пол — это гнусность и гадость. Он не признает с собою никаких сделок… Но и не надо. Можно же стать, например, на чисто нейтральную почву… разойтись. Неужели же не остается ничего, кроме позора и скандала? И это у передовых, образованных людей! Чего же тогда требовать от людей темных, бессознательных? К чему тогда эти лозунги культуры, все эти идеи и слова? Я поеду говорить с нею сам.
— Только, пожалуйста, не говори ей, что я сижу у тебя.
Курагин уехал.
Отпустив Лину Матвеевну, Варвара Михайловна лежала на постели, окруженная детьми. Она прекрасно понимала, что Васючок прячется у Курагина, намереваясь что-то предпринять.
В первый раз за их совместную жизнь он вдруг возымел дерзость что-то предпринимать. Проходили долгие годы, и он ничего не предпринимал. Но стоило зайти этой авантюристке и расплакаться у него в кабинете — и он уже начинает «предпринимать». Он кричит о своем человеческом достоинстве и, в заключение, начинает прятаться.