Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По Элизиуму главным экспертом в мире был Гёте (“Не пылит дорога, не дрожат листы… Подожди немного, отдохнешь и ты”. Или – “Ты знаешь край? Туда, туда с тобой, уйдем скорей, уйдем, родитель мой”), а у нас – Баратынский. Он лучше других знал про тишину, которая вослед торжественно повсюду воцарилась. И “Елисейские поля”, и “Запустение”, и, конечно же, “Последняя смерть”, – всё это обширнейшие трактаты про несрочную весну, про бытие… ни сон оно, ни бденье. Залезать в них – значит увязнуть во множестве ветвистых тем, что для нас последней смерти подобно и к тому же без надобности. Чередование буйства и засыпания – пишете вы – наиболее характерная русская черта. Чистая ваша правда, об этом мы и говорим. Но с таким чередованием ни гётевское строительство космоса, ни баратынское его разрушение никак не связаны; нас задевает лишь маленький краешек необъятной блаженной страны, и то по касательной, но вы точно нащупали разлом, который там проходит. Странным образом прозаический Чехов здесь лучший помощник, чем во всех отношениях поэтический Баратынский.
О чем рассказ “Спать хочется”? Об обретении блаженства. Варька про страну за далью непогоды понимает лучше народников. Она ее страстно жаждет, безошибочно чувствует и рушится в нее, как мертвая, рядом с мертвым ребенком. Вот это “как мертвая” рядом с мертвым без всяких “как” и есть разлом, о котором давайте говорить. Без Гёте, впрочем, не обойтись:
Ко мне, мой младенец, в дуброве моей
Узнаешь прекрасных моих дочерей:
При месяце будут играть и летать,
Играя, летая, тебя усыплять.
В “Лесном царе” блаженная страна наступает со всех сторон. И эта как бы смерть, при месяце, летучая, оборачивается смертью самой каменной:
Ездок оробелый не скачет, летит;
Младенец тоскует, младенец кричит;
Ездок подгоняет, ездок доскакал…
В руках его мертвый младенец лежал.
Жуковский перевел “Лесного царя” в 1818 году, когда блаженная страна в русской поэзии только зачиналась, да и сама поэзия вместе с ней. Но цена блаженства была установлена сразу. Спустя век после этого, когда русская поэзия благополучно завершалась (или, скажем аккуратнее, завершался ее петербургский период), цена оставалась неизменной. У позднего Кузмина это совсем наглядно. Воспетая еще до революции и с помощью Ходовецкого уютнейшая boring life, где всё сверкает и дышит свежестью, и блещет мокрый палисадник, и ловит на лугу лошадник отбившегося жеребца, – превращается в настоящий Элизиум, где небытие и золотая кровь и золотые колосья колются. Поэма, откуда последняя цитата, называется “Лазарь”, и написана она в 1928 году.
Сюжет ее вкратце таков. Не вполне обычный треугольник – Молодой человек Вилли (Лазарь), его Девушка и Друг молодого человека – разламывается, Девушка чувствует себя лишней и кончает с собой. Подозрение в убийстве падает на Молодого человека, который, дабы отвести его от Друга, не спорит с обвинением. Уже после суда обнаруживается предсмертная записка Девушки, которая оправдывает Молодого человека, и тот выходит на волю. Но еще в тюрьме он с помощью некоего Учителя причащается вином и хлебом и потом, весь позолотевший, попадает в инобытие, в невинность дома-сада-палисадника, в блаженную страну за далью непогоды. Весь этот полукриминальный, полумистический сюжет рассказан с четкостью и занимательностью бульварной хроники. Но есть там еще один важнейший мотив.
У Вилли-Лазаря, как и положено, имеется две сестры – Марта, которая всё хлопочет, и Мицци (понятное дело, Мария) – “та не хозяйка: только бы ей наряжаться, только бы книги читать, только бы бегать в саду”. Эта Мицци и становится главным антагонистом Друга, а потом и собственного брата. Она на стороне погибшей Девушки, и никакое воскрешение Лазаря не искупает для нее принесенной жертвы. В руках ее мертвый младенец лежал, и она бунтует против блаженной страны с тихим убежденным сумасшествием:
Смешной нам выдался удел.
Ты, братец, весь позолотел:
Учитель, верно, дал покушать?..
Его по-детски надо слушать:
Он сделал всё, что он умел.
Взгляни с балкона прямо вниз:
Растет малютка кипарис,
Всё выше траурная крошка!
Но погоди еще немножко, —
И станет сад как парадиз!..
Как золотится небосклон!
Какой далекий, тихий звон!
Ты, Вилли, заиграл на скрипке?
Кругом светло, кругом улыбки…
Что это? сон? знакомый сон?.. —
А брат стоит, преображен,
Как будто выше ростом он…
Не видит он, как друг хлопочет,
Вернуть сознанье Мицци хочет
И как желтеет небосклон…
Бунт Мицци никак не умаляет того, что небосклон желтеет, но и блаженная страна, неуклонно наливающаяся золотом, ни в малой степени не отменяет бунта. “Спасенье с любовью Спасу милее”, – говорил Кузмин. Но в любви у него погрязли все. Какая любовь главнее? Это лишь один из связки вопросов. Кто такой Учитель? Краснобай и лжепророк или Тот Который? Причащение Вилли – языческое или христианское, он – Лазарь воскресший или приободрившаяся по весне Деметра? И самое главное – он попадает в Элизиум или в Эдем?
При этом с постмодернистской относительностью кузминская поэма не имеет ничего общего. Она ей прямо противоположна. Там не множество правд, там одна правда, со всей убежденностью высказанная, просто она – неприкаянная. Цветики милые братца Франциска, так Кузминым любимые, они какие – языческие или христианские? Или тоже – неприкаянные? Несмотря на ассирийскую внешность и весь европеизм, несмотря на кошмарных Мицци и Вилли (ужас, а не имена) и немецких экспрессионистов, которыми пропитана поэма, несмотря на всю свою экстравагантность и почти вызывающее одиночество, Кузмин очень национальный, очень русский поэт – неприкаянный. Недоносок, как сказал бы Баратынский.
Видите, без него мы тоже не обошлись, как и без Гёте. “Недоносок”, конечно, самое главное стихотворение о неприкаянности. Помните его?
Я из племени духов,
Но не житель Эмпирея,
И, едва до облаков
Возлетев, паду, слабея
Как мне быть? Я мал и плох;