Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Плод полугодовалого труда, помещенный под стекло и заключенный в приличествующую случаю раму, командир полка Офросимов представил великому князю. Михаил Павлович внимательнейшим образом рассмотрел картину и остался доволен, не сыскав ни малейшей погрешности против устава: видно было, что рисовал офицер, образцовый фронтовик, а не штафирка. Наградой явилось высочайшее изъявление удовлетворенности, а также бриллиантовый перстень, переданный Михаилом Павловичем через командира полка. «Этим-то перстнем окончательно припечаталось в душе его художественное самолюбие», — шутливо прокомментировал потом сам Федотов.
Совершилось в самом деле нечто важное: картина, еще подсказанная инерцией любительского художества и во многом носившая отпечаток домашности, сама собою стала произведением если не профессиональным, то хотя бы полупрофессиональным и сразу придала милым рисовальным забавам молодого офицера реальный практический смысл. И если уж попытаться расставить вехи на пути Федотова, то «Встреча Михаила Павловича…», безусловно, окажется одной из важных.
Следует признаться, что среди писавших о Федотове долгое время было принято пренебрегать этой работой, как бы немного стесняясь ее. Очень уж она не вяжется со зрелым творчеством художника, с одной стороны, представляясь слишком неумелой, а с другой — слишком верноподданнической или — что не лучше — неискренней. Но дело обстоит не совсем так.
В картине действительно господствуют статичность и перечисленность, фигуры мало связаны друг с другом, все кажется застылым и даже неестественным. Однако Федотов вовсе и не собирался буквально изображать здесь «сюжет славный» — то, что в самом деле происходило на плацу в лагере Финляндского полка 8 июля 1837 года, — воспроизводить давку, беготню, лезущих друг на друга солдат, нестройную живописность образующихся при том групп и прочее, воспроизводить хотя бы с той непосредственностью, которую он уже успел обнаружить в «Уличной сцене в Москве во время дождя». И странно было бы ставить это ему в вину, считая, что он с делом «не справился». Нет, как раз справился и сделал именно то, что намеревался и чего от него ожидали, — не изображение самого события как такового, но увековечивание памяти о нем, как было принято всегда и сохраняется до сих пор — в приличествующей случаю парадной форме большого группового портрета.
Точно ли она неумела? Федотов заметно преуспел в мастерстве: картина красиво сгруппирована, ее симметричная правильность не скучна и не однообразна — и это при том, что каждый тут вынужден стоять (как ему и положено) совершенным столбом; темные сюртуки офицеров очень удачно и продуманно перебиваются светло-серыми шинелями рядовых; картина отлично выделана технически, сродни миниатюрной живописи, она гармонична по цвету, и акварель лежит легко и прозрачно на плоскости бумаги; о безупречном сходстве, с которым написаны все изображенные, говорить не приходится.
Картина в самом деле наивна, но ее наивность вполне соответствует откровенной условности самого ее замысла; в ней много обаяния, которого не всегда достает и кое-каким из более поздних работ Федотова — хотя бы серии нравоучительных сепий. Неизъяснимая прелесть простодушия по сей день заставляет любоваться ею, и наиболее тонкие и чуткие исследователи считают нужным отдать ей должное: «В этой оцепенелости есть своя выразительность, напоминающая работы художников-примитивистов. Три десятка взлетевших в воздух шапок, запечатленные в этой акварели, похожи на чудесно поднимающиеся аэростаты из пейзажа французского художника “таможенника” Анри Руссо…» «Трогательная наивность Федотова, та радость, которая возникает в душе художника от осознания способности передавать всё точно, с максимальным сходством, ничего не забывая и не пропуская…»13 Каждый пишет по-своему, но в общем об одном.
Что же до официозности картины — то вправе ли мы бросить камень в нашего героя? Картина писалась совершенно искренне. Жизнь научила Федотова отмалчиваться, скрытничать, примиряться и приспосабливаться — да, но криводушничать не научила ни в разговорах, ни в картинах, и он всегда чистосердечно отдавался тому, что влекло, что казалось важным. В неодолимости прямодушия, в сущности, и заключался источник трагедии, в конце концов его постигшей. И сейчас, на исходе 1837 года, двадцати двух лет, он, хоть и поднабрался житейского опыта, стал кое о чем подумывать, кое о чем догадываться и пообтер слегка свою юношескую восторженность, но все еще недалеко ушел от того молоденького офицера, который два с половиной года назад заносил в дневник нехитрые впечатления минувшего дня. Красота военного мундира по-прежнему его радовала, а стройность армейского порядка по-прежнему была для него знаком причастности к гармонии бытия.
Конечно, Федотов хорошо понимал, что в случае удачи он может оказаться на виду, и надежды эти сбылись. Он был уже не просто подпоручик, каких хоть пруд пруди, за ним признавались известные права, не предусмотренные армейским уставом и оттого несколько двусмысленные, но все же реально влиявшие на его положение в полку. Так, во время летних лагерей он получил от командира полка Офросимова для проживания и художественных занятий деревянный барак. Эпизод как будто пустяковый, и, чтобы оценить его и понять, почему он так запал в память сослуживцу Федотова Петру Лебедеву, надо иметь представление о жесткости лагерного режима.
Лагерь, состоявший из множества палаток и нескольких деревянных строений, располагался постоянно под Красным Селом — в скучной плоской местности, не оживляемой ни одним деревцем. Казалось, давно можно было бы высадить деревья и кусты, но это категорически возбранялось, скорее всего потому, что растительность, как ее ни подстригай и ни регулируй, неизбежно сумеет внести разлад в налаженный казенный порядок. Исключение делалось лишь для цветов в горшках, каждый год вкапываемых у дерновых скамей, которые вместе с ружейными пирамидами, увенчанными громадными медными покрышками, дополняли лагерную архитектуру.
Офицерам положено было жить в палатках по двое. Правда, постепенно в палатках этих заводились деревянные полы, стены, окна, двери, и они уже являли собою скорее видимость палаток, но самая эта видимость неукоснительно поддерживалась. Переселение в барак одного из офицеров, причем всего лишь подпоручика, было, конечно, событием неординарным. И объяснялось оно не одной лишь офросимовской заботливостью.
Весной следующего года Офросимов по болезни покинул полк, и 1 апреля его место занял новый командир, Александр Сергеевич Вяткин, тоже генерал-майор, тоже выдающийся знаток фронта, но человек совсем иного склада. В Офросимове еще ощущалась некая раздвоенность, идущая от предыдущей эпохи, от Александра I, делившего свое доверие поровну между Карамзиным и Аракчеевым; обе ипостаси его души отыскали способ существовать розно, не мешая друг другу. Вяткин же цельностью натуры принадлежал целиком новому времени: с музами он никак не якшался, слыл хамом и большим любителем личной кулачной расправы; позднее служил в Царстве Польском и там прославился как ближайший сподвижник Муравьева-Виленского, иначе говоря, Вешателя.
Однако и с появлением Вяткина в положении Федотова решительно ничего не изменилось. Он слишком уже был на виду и в известном смысле представлял собою достопримечательность полка. Он оправдывал возлагаемые на него надежды — в следующем году задумал и начал еще одну акварельную картину: «Освящение полковых знамен в Зимнем дворце 26 марта 1839 года», могущую — как знать! — принести ее создателю еще более весомые знаки признания, чем предыдущая.