Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Совместные трапезы, между прочим, выпадали им не так уж редко: после памятного фиаско они регулярно предпринимали дальние прогулки, в которых, наученные опытом, пользовались в основном поездом, а то и шли пешком. Выглядело это на сторонний взгляд довольно комично: высокая, стройная Елена Михайловна вышагивала своими крепкими, длинными ногами, обутыми в козловые сапожки; рядом, держа ее под руку, а то и за руку, семенила Клавдия, которая была чуть не вдвое ее ниже. Немного поодаль, непременно в особенном английском костюме для занятий спортом, шагал Лев Львович. При переправах через ручьи он подхватывал карлицу на руки: она, дурачась, обнимала его за шею, картинно откинув руку, он делал вид, что, потрясенный до головокружения, готов уронить ее в воду; Елена Михайловна хохотала.
Так побывали они в ближних и дальних горах, ездили в Женеву и Монтре, плавали по озеру на рыбацкой лодочке, ужинали втроем в маленьких ресторанах, облепивших берег. Уклонялся Лев Львович только от посещения публичных мероприятий, устраиваемых колонией, – от лекций заезжих политэкономов до чаепития в русском стиле – и даже язвил по этому поводу, что упомянутый стиль подразумевает сперва питье скверной водки, а после танцы под гармошку, завершающиеся дракой, а то и оргией. Вспоминая эти сравнительно безмятежные месяцы, Рундальцов удивлялся, насколько мало времени по сравнению с Петербургом занимала у них учеба: две, много три лекции в день, а с начала весны исчезли и они – началась подготовка к экзаменам. Чтобы не мешать другим пансионеркам, Елена Михайловна с Клавдией иногда приходили готовиться к нему, в его большую и казавшуюся пустынной комнату с видом на дворик со стоящим в глубине гаражом, перед которым ежедневно, с утра до вечера, двое серьезных усатых мужчин чинили один и тот же автомобиль на тонких высоких колесах. Усевшись за большой круглый стол (Лев Львович заранее озаботился наличием достаточного количества стульев), они часами просиживали за книгами и конспектами. На жестяном подносе стояла бензиновая машинка, купленная в скобяной лавке неподалеку; на ней медный закопченный чайник; рядом – четыре чашечки костяного фарфора и пузатый заварник с изображением недоумевающей коровы с колокольчиком на шее. Клавдия готовила очень крепкий, шоколадного цвета чай и, дав ему настояться, разливала по чашкам. В картонной коробочке, на хрустящей коричневой бумаге, оплывшей пятнами масла, лежало внавалку круглое печенье с глазками изюма; в золотой фольге, наломанная на дольки, таяла в жарком сухом воздухе шоколадная плитка. Запечатлевшая эту картину фотография (которую Лев Львович показывал мне тайком от жены) была сделана одной из подружек Елены Михайловны, получившей на именины «Кодак» и педантически фиксировавшей все детали их эмигрантского быта. Она, конечно, черно-белая – но я почти уверена, что печенье было желтым, этикетка шоколада – красной, а чайник – медным. Через всю фотографию падает длинная, черная, неловкая полоса: начинающая кодакистка (как тогда выражались) стала по инструкции спиной к свету, не сообразив, что сама она при этом выдаст тень на полкадра: что-то вроде грозного предзнаменования.
Которое так или иначе обязано было сбыться. Поздней весной все трое заканчивали университет. Лев Львович, впервые за несколько последних лет обретший не только подобие семьи, но и сравнительную умиротворенность духа, готов был остаться в Лозанне еще на год, два или покуда придется – до такой степени был ему по душе сложившийся у них образ жизни. Некоторое неудобство доставляло затянувшееся монашество, которое после оттаивания всех чувств начало его слегка тяготить, но и тут, как он доверительно в свое время сообщил мне, нашелся кое-какой выход. (Он явно ждал соответствующего вопроса, но мне совершенно не хотелось выслушивать гусарскую историю о покоренной модистке или цветочнице.) Предстоящее безделье его не угнетало: более того, он предлагал своим подругам (а по сути одной лишь Елене Михайловне, поскольку Клавдия последовала бы за той куда угодно) несколько планов разной степени соблазнительности, как то: поступить всем троим на какой-нибудь новый факультет того же или, допустим, Берлинского университета, либо отправиться в кругосветное путешествие, либо даже купить клочок земли где-нибудь в горах над Монтре и заняться сельским хозяйством. Он был, в общем-то, неисправимым романтиком, воображая Елену Михайловну в каком-нибудь швейцарском сарафане с подойником, Клавдию, раскрасневшуюся от огня очага, и себя самого в смазных сапогах, наигрывающего на свирели какие-то особенные бержеретты (которые еще только предстояло выучить, а то и собственноручно написать) для чистеньких, отмытых овечек, декоративно пасущихся на благоухающих лугах.
Елена Михайловна тоже была романтик, но другого рода. Для этого поколения русских студентов святыней высшего разбора был народ: причем понимали они под этим, конечно, не совокупность соотечественников, а некоторую отвлеченную идею, не имевшую никакой вещественной проекции в окружающей жизни. Льву Львовичу, практически не вкусившему этих партийных искушений, виделось в таком мировоззрении что-то суфийское. Эти юноши и девушки, встречавшиеся ему еще в Петербурге, но особенно часто попадавшиеся здесь, практически поклонялись народу: вся реальная деятельность, которой они были готовы не только посвятить жизнь, но и, при необходимости, отдать свою кровь до последней капли, имела своей целью и объектом народ – но каждый из них затруднился бы этот народ описать. При изредка возникавших дискуссиях на эту тему Лев Львович пытался было действовать апофатически, спрашивая: «А вот я – народ?» – «Нет». – «А вы – народ?» – «Тоже нет». Смысла в этом было немного: по всему выходило, что существуют какие-то гипербореи или аримаспы, буквально не познаваемые человеческими органами чувств, – и именно они, взятые в совокупности, представляют собой объект усилий, единственно возможный для всякого