Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Мне снилось, что я стою на пересечении Паневницкой и катовицкого шоссе. Нигде ни живой души. В прозрачном воздухе дома, двери и даже замочные скважины видны как на ладони. На крыше стояли большие темно-зеленые статуи и переговаривались между собой. Я не понимал, о чем они говорят, потому что не умолкая ревели моторы, хотя дым выхлопных газов за колонной русских грузовиков давно рассеялся. Я заметил, что статуи исчезают, если перестаешь на них смотреть. Достаточно было перевести взгляд на другую крышу, как соседняя пустела. Вскоре осталось только одно изваяние с огненным венцом вокруг головы. Встающее солнце позолотило ему лицо. Оно блестело, как зеркало.
Вдруг моторы умолкли, и до меня дошел голос статуи. Одновременно я услышал, как около стадиона застучали каблуки, и обернулся. Со стороны Катовице шла учительница, которая в Бориславе показала нам ластик. (Глядя на ее заштопанные чулки, я вспомнил, что Винклер, уезжая в Америку, обещал привезти Неле чулки, у которых не спускаются петли.)
«Здравствуйте», — поклонился я учительнице.
«Что это?» — спросила она.
Я с удивлением заметил, что держу в руке запасной ключ от квартиры. Вместо веревочки к нему была привязана желтая ленточка, которую я выбросил в мусор. Но ведь я никогда не снимал ключа с вешалки в холле, где он болтался «на всякий случай» — у матери и Михала были свои ключи.
«Ключ», — растерянно ответил я.
Учительница показала на пустые крыши.
«Ты забыл, — сказала она. — Теперь не будешь знать, кто ты такой».
* * *
Я заболел, хотя еще вчера прекрасно себя чувствовал. Лежал в детской под одеялом, которое постоянно сбивалось в комок, отчего меня начинало тошнить. Я разглаживал одеяло руками и натягивал ногами. Мне казалось, что оно сползает на пол и как простокваша растекается по всей квартире. Когда вошла мать, мне почудилось, что она шлепает туфлями по чему-то мягкому.
— Уши болят, — пожаловался я.
— А горло? — спросила она.
Я проглотил слюну, чтобы проверить, и отрицательно замотал головой.
— Потому что у тебя нет гланд, — удовлетворенно сказала мать. — Если бы я их тебе не вырезала, ты бы не пережил войну. Ангина в укрытии — это конец. Помнишь, как мы приехали из больницы в приют?
— Нет.
— Но дядю Унтера-то помнишь?
— Нет.
— Да ты шутишь! — возмутилась она и губами потрогала мне лоб. — Как печка! Это все из-за того, что бегал под дождем! Я позвоню Михалу, чтобы привез врача.
Я попросил мать перевернуть подушки на другую сторону. Она ловко это сделала, умудрившись еще взбить их в воздухе.
Меня разбудил сладкий запах. На кровати сидел худой человечек в черном костюме и жилете с золотой цепочкой от часов. На шее у него болтались красные резиновые трубки, а на коленях стояла открытая кожаная сумка. Я сразу его узнал: пан Хурлюш! Как хорошо, что он еще и врач! Я ему скажу, что меня все время тошнит от чая, и нисколечко не помогает, даже если пить крошечными глоточками.
Что-то странное происходит и с моей памятью. У Анди Кац я не мог вспомнить голос бабушки Антонины. Потом я забыл, как она выглядела. В Лиготе то же самое произошло с Унтерами. А Муля? Я бросаюсь вслед за каждым русским офицером, на котором скрипят ремни. Если он не калмык, начинаю думать, не мой ли это дядя. Напрасно мать посылает меня вдогонку за людьми в деревянных башмаках или в полосатых робах. Я бы не узнал дедушку! Он даже перестал мне сниться. Я только чувствую запах из ампулы.
Пан Хурлюш попросил чайную ложку, которую мать тут же ему протянула. Она сказала, что приготовила также градусник, поскольку знает, что он может понадобиться.
— Его дедушка, — она показала на меня, — был фельдшер.
Пан Хурлюш велел мне открыть рот и сказать «ааа». Придавил язык ложечкой и заглянул в горло.
— Гланды вырезаны, — шепнула мать.
— Когда?
— Перед войной.
Он сунул мне в рот градусник. В том месте, где я обжегся чаем, положил мне на грудь ладонь и постучал по ней пальцем. Потом воткнул себе в уши резиновые трубочки и наклонил голову. У него было много седых волос. По коже заскользило что-то холодное. Пан Хурлюш спрятал трубочки в сумку и вытащил черный блестящий цилиндрик. Осторожно вставил его мне в ухо.
— Красное, — сказал он матери. — Сульфамиды. Аспирин. Компресс на голову. В ухо растительное масло. Много чаю.
— Банки? — спросила мать.
— Не нужно.
— Легкие?
— Чистые.
— Он такой горячий!
— Тридцать семь и семь.
Я проснулся весь мокрый. В комнате было очень жарко. Пана Хурлюша уже не было. Я забыл ему сказать, что забываю. Кто знает, когда я снова его увижу? Вдруг я сообразил, что не помню голоса отца. Попытался представить себе его рот. Безуспешно. Щеки. Лоб. Волосы. Ничего!.. Только глаза.
* * *
Мать прислала Михала с сообщением, что манная каша сейчас будет готова. Михал сел около меня и взял с тумбочки книгу.
— О! Граф, который стал арабом, — обрадовался он.
Держа книгу в одной руке, другую он положил мне на лоб. Я чувствовал каждый его палец, медленно перемещающийся к корням волос. Потом он отнял ладонь, чтобы перевернуть страницу, и снова опустил на лоб. Сказал, что ему очень нравится это стихотворение, и начал читать:
«Чую, — каркнул, — мертвеца:
Вот несутся два глупца —
Всадник ищет здесь дороги,
Ищет корма белоногий.
Из пустыни сей песков
Вам не вынести голов!
Только ветер здесь витает,
Унося свой зыбкий след;
Гадов лишь она питает:
В ней для коней пастбищ нет.
Только трупы здесь ночуют,
Только коршуны кочуют!»[35]
Я представил себе, что одеяло — пустыня. Это было нетрудно, потому что заходящее солнце отбрасывало на него желто-красные тени. Ветер выл и вздымал тучи песка. Одинокий всадник в тюрбане мчался вдоль скал возле моих ступней и колен. Лицо он обвязал шарфом, чтобы песок не колол глаза. Мелькали белые ноги вороного коня. (Немецкие кавалеристы были меньше.) На одеяле лежали кости тех, кому не повезло. Под потолком, около лампы, носился коршун.
Мчись, летун мой белоногий!
Скалы, коршун, прочь с дороги!
Михал сказал, что самые лучшие всегда вынуждены были убегать с родины. Это было трагедией Польши. Теперь настало время людей мудрых и трудолюбивых.