Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наша группа держалась в стороне от всего этого. Будучи более дисциплинированными, мы преследовали иные цели. Социальная заданность нас спасала от разврата и бунта. Наш опыт диктовал иное поведение: мы соглашались экспериментировать только с идеями, разоблачать их, но сохранять уважение к тем, кто их защищает. У нас все начиналось и завершалось словом.
Тут обсуждали последнее выступление Тухольского, недавнюю пьесу Брехта, постановки Станиславского и Вахтангова, новую экономическую политику московских властей, то, куда идет революция. Нацисты? О них мы упоминали, как о болезни, неприятной, не слишком опасной и, уж само собой, не смертельной. Мы говорили друг другу: в каждом обществе множество отбросов, в нашем их не меньше. Однажды их вышвырнут на помойку Истории. Угрозы и разглагольствования их смеху подобного фюрера вместе с непристойным бредом какого-нибудь Геббельса или Геринга нас даже не злили. Мы думали: полают, полают и устанут. Это секта маргиналов, заявлял Гауптман. У них нет ни образования, ни поддержки в массах, они не могут влиять на ход событий. Нельзя изменить историю с помощью антисемитских речей, добавлял он. Бороться с ними — это придавать им слишком большое значение, много чести для них. Лучше не считать их своими противниками. Настоящие противники — те, кто к нам ближе. Рабочие-синдикалисты, социалисты, социал-демократы. А нацисты — это только чей-то отвлекающий маневр.
В этом вопросе противоположное мнение отстаивал эссеист по имени фон Трауб, чьей специальностью были Майстер Экхарт и Гегель. Высокий, тощий (как говорится, длинный, словно день голодовки в тюрьме), этот соратник Пауля Хамбургера из Вены своим надтреснутым, срывающимся голосом убеждал нас, что нацизм возвещает закат цивилизации, морали и свободы, что его надо раздавить, пока он еще только зарождается, иначе будет слишком поздно.
Чтобы быть честным, должен признать, что моя позиция делала меня сторонником Гауптмана. Предупреждения фон Трауба уходили в песок. Нацисты для меня оставались подонками общества, негодяями, которым нужно было кого-то ненавидеть, чтобы жить. У нас дома таких называли погромщиками, здесь — нацистами. Все одно и то же. Садисты — да. Тошнотворные субъекты — бесспорно. И жаждавшие большой крови, способные на все. Но ожидать увидеть их у власти? Вот этих самых? Да никогда в жизни! Нельзя и подумать. Это бы значило недооценивать умственные способности немецкого народа, его культуру, немецкий рационализм и здравый смысл, немецкий вклад в духовное развитие человечества.
Факты, казалось, подтверждали нашу правоту. На выборах 1928 года нацистская партия набрала только восемьсот тысяч голосов. Жалкий и утешительный результат. Браво, Веймар. Браво, Германия. Нацистам расквасили морду.
Особенно в Берлине. В противоположность Льянову или Бухаресту, в Берлине, как представлялось, верховодили евреи. Такие, как я, или, вернее, как Гауптман. Газеты и издательства, театры и банки, большие магазины и литературные салоны — все это было их вотчиной. Французские антисемиты, которым евреи чудились везде, были правы… по крайней мере, в том, что касалось Германии. Научная жизнь, медицина, искусство — везде задавали тон евреи.
Какая разница с Льяновом! Там, чтобы жить или выжить, евреям надо было прятаться, равно скрывать и малые, и выдающиеся таланты. Не желая умереть, приходилось прикидываться мертвыми. Еврей-министр, университетский профессор или шеф влиятельной редакции? О таком нельзя было и подумать. Чтобы занять какое-то место в политической жизни или в искусстве, еврей должен был прежде всего отказаться от своих корней, от родни и даже отрицать сам факт своего дурного происхождения. Поступающего в консерваторию или в Академию художеств вынуждали представить свидетельство о крещении. Не то в Берлине. Там евреи уже стали частью пейзажа. Придавали ему цвет и культурную фактуру. Можно было вполне вообразить Берлин без нацистов, а вот без евреев — едва ли.
Это все утверждал Гауптман, а я его поддерживал. Вспоминаю его хладнокровные рассуждения и тот эффект, который они производили на Трауба: друг Пауля Хамбургера начинал вопить, как одержимый. Вспыхивали бурные дискуссии, затрагивавшие все современные темы. Пацифизм или война? Патриотизм или интернационализм? Откуда придет спасение? Официальные коммунисты защищали часто меняющийся курс Москвы, их более осторожные и проницательные друзья поглядывали в сторону Парижа. Гауптман равнялся на Москву. Инга тоже. А я — нет. Не хотел принадлежать ни к какой партии. Коммунизму я симпатизировал из-за Эфраима, а еще из-за Инги. Вот если бы Инга решила агитировать за Мессию, я пошел бы за ней не задумываясь.
Гауптман воплощал типаж верного несгибаемого коммуниста, он знавал Курта Эйснера, Эрнста Толлера времен красной Баварской республики, в создании которой принимал участие. Как он спасся при ее разгроме? Укрылся у рабочих, прятавших его в самые опасные месяцы. «Массы мне доверяли, — часто повторял он, — потому, что я был прав». В это он верил всегда: массы, массы — то была его религия. Он, элегантный интеллектуал, чувствовал себя в полнейшем согласии с некими безличными и аморфными массами, он ловил их зовы и считал, что выполняет свое высшее предназначение, служа им. Когда он произносил слово «массы», его голос становился серьезным и торжественным.
А Инга? Она была столь же ревностная коммунистка, как Гауптман. Готовая пожертвовать собой ради партии и революции. Гауптман еще мог говорить о партии достаточно вольно, а она — никогда.
С ними мы, мои приятели и я, ходили на всякие публичные сборища, где ораторы излагали факты, обучали, обличали, повергали в прах, выдвигали требования и выносили приговоры, как то диктовала злоба дня. Я любил разглядывать толпу, растворяться в ней. Любил доверчивый и собранный вид представителей этих «масс», мне нравился их обычай внимать, подняв кулак вверх, заповедям коммунистического толка. Мне импонировали чувства братства, общности судьбы, которые они испытывали. Одним словом, я им завидовал.
Иногда я спрашивал Ингу, а не вступить ли и мне в партию? Она пока не советовала. Подожди, говорила она. Ты еще не созрел. Я интересовался, сколько же ждать? Еще не время, решительно отрезала она. А когда Инга упрямилась, возражать было бессмысленно.
Быть может, она не ошибалась? Я все еще чувствовал живую связь с родителями, с Льяновом. Я отошел от обрядов религии предков, но мне их не хватало. Случалось, по субботам я напевал какой-нибудь хасидский мотив, а под вечер вспоминал ту или иную старую притчу. По утрам я нередко обращался к кому-нибудь из персонажей святых книг, делясь с ним моими заботами или охватившей меня растерянностью. И от Инги это не укрылось.
Внешне я жил как коммунист, но только внешне. Инга мне об этом часто напоминала.
— Ты — не настоящий коммунист, то есть еще не вполне.
— Это чистая правда. Я слишком много думал о Мессии. Некоторые его ждут. А вот коммунист бежит ему навстречу. Ты помогаешь мне бежать.
От таких слов она выходила из себя. Для нее Мессия был чем-то вроде раввина, а раввинов она презирала почти так же, как кюре.
— Вот видишь, — нервно вскидывалась она, — ты еще не готов.