Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она впервые слышала об этом месте.
— Это далеко, — сказала Джесси Лоо. — Девятнадцать дней по канатной дороге, тридцать на баржах и поездах, пятнадцать недель пешком.
— Идет, — сказала Габриэла Бруна.
— Это по ту сторону лагерей, — предупредила Джесси Лоо. — Если когда-нибудь надумаешь вернуться, придется пересечь лагеря. Придется в лагерях пожить. Двенадцать, пятнадцать лет. Говорю об этом, чтобы ты отдавала себе отчет.
— Идет, — еще раз сказала Габриэла Бруна.
— В Троемордвии тебя примет один совершенно необыкновенный человек, — сказала Джесси Лоо. — Мой друг, очень и очень дорогой друг, Тохтага Узбег. Мы общаемся во сне с незапамятных времен. Он опять приснился мне две ночи назад. Лагерные сотоварищи прозвали его Великий Тохтага Узбег. Когда увидишь его, скажи, что я думаю о нем днем и ночью. Постарайся сходу в него не втюриться. А если втюришься, не забывай, что я думаю о нем днем и ночью.
— Понятно, — сказала Габриэла Бруна.
Хотя Джесси Лоо готова была поделиться с ней важнейшими данными, Габриэла Бруна была не в состоянии проявить интерес одновременно к этому несравненному шаману, живущему по ту сторону лагерей, в снах Джесси Лоо, и к Гюльмюзу Корсакову, ненавистному человеку, который жил — уже в ее снах — только для того, чтобы претерпеть мщение, и которого она собиралась теперь ввергнуть в ужас и сломить, ни в коем случае не доводя до смерти, чтобы он стал жалеть, что не может умереть.
Еще до полудня Гюльмюз Корсаков был переведен в Отдел 44В. Как только охрана отбыла по подвесной дороге восвояси, его доставили прямиком в помещение для допросов, где уже дожидалась Габриэла Бруна. Эта комната находилась в подвале, позади котельной и душа. Подозреваемому предназначался табурет, привинченный к полу напротив стола, на который мог облокотиться дознаватель, чтобы сделать какие-либо заметки или спокойно попить чая, коротая тишину или крики. Габриэла Бруна велела приковать Гюльмюза Корсакова наручниками к табурету и отпустила часового, так как не хотела, чтобы Гюльмюза Корсакова с места в карьер измордовали. Его наверняка уже научили уму-разуму, пока он сидел под стражей в Отделе 44С, и сейчас жесткое обращение вряд ли требовалось.
Она заставила Гюльмюза Корсакова повторить данные, с которыми уже ознакомилась по его биографической карточке. Человек он был не из болтливых, но на поставленные вопросы отвечал. В любой момент она могла сделать так, чтобы его избили до полусмерти, чтобы его забили до смерти, могла закрыть дело, внеся в протокол показания, которые отправили бы его на свидание с расстрельной командой или препроводили в лагерь строгого режима.
— Знаете, Гюльмюз Корсаков, — сказала она. — Вы здесь вовсе не из-за кражи товаров.
Тот не реагировал. Ему хватило считанных ночей в тюрьме, чтобы стать фаталистом. Не располагая более никакой властью над своей судьбой, он дожидался, пока общественные институции не предпишут ему образ действия, которому он должен будет следовать, пока они со своих позиций не выберут условия, в коих он выживет либо умрет. Он знал, что в любой момент его могут убить, прямо на месте или в первом попавшемся подвале, и, по сути дела, ему оставалось уповать только на то, что он продержится до конца следствия и доживет до той краткой минуты, когда, представ перед трибуналом, узнает, какой ему вынесут приговор.
Гюльмюз Корсаков был теперь заурядной внешности мужчиной лет под пятьдесят, со слегка оплывшими чертами лица, чей взгляд за раскосыми, почерневшими от тюремной бессонницы веками мошеннически косился в сторону. Говоря, он отводил глаза в сторону от собеседницы. Он поднимал в ее сторону голову, но вглядывался в точку, расположенную где-то в стороне от нее. Без этого характерного отказа встретиться взглядом и без шрама под подбородком, засвидетельствованном в его антропометрической карточке, Габриэла Бруна едва ли узнала бы в нем всадника, который за четверть века до того преследовал ее и изнасиловал.
Ей внезапно захотелось сказать ему: вы, Гюльмюз Корсаков, подонок, похотливый кобель, были отцом маленькой девочки, которую я выносила, которую растила восемнадцать лет и которая теперь мертва. Но она ничего не сказала. Перед ее взором заново прошли вперемешку последняя августовская неделя в Островце, вставшая на дыбы кобыла во дворе завода, насилие в конюшне, следующий за изнасилованием день, артобстрелы в конце августа, военные обозы, проигранные сражения, массовое бегство. На все это тут же наложились ведущие на восток дороги, долгое странствие, неправдоподобное скитание, имевшее мифической целью равнины Уршана, маленькие, захолустные столицы по берегам Белой, безмятежно отражающиеся в Сиуне и Джилиме деревушки. Она пешком плутала с одной дороги на другую, сначала с Васильевыми, а после того, как они узнали, что она беременна, без них.
Тысяча картин мерцала одновременно в беспорядочных биениях ее памяти. Она с наводящей ужас четкостью вспоминала грязные бивуаки, зиму, проведенную в Березнячках с группой беженцев-цыган, вновь видела жестокие сцены уничтожения, потом роды, позже, у ужасной реки Ургиль. Нахлынули и другие картины, этническая чистка, мясные лавки, где на крюках были вывешены головы уйбуров, виселицы для уйбуров, липкие от крови могилы, потом утешительный шторм мировой революции, одновременно вспыхнувшие на всех континентах гражданские войны. И уже на этой апокалипсической фреске возникала фигура Джесси Лоо, сияла дружба Джесси Лоо, той женщины, с которой она сблизилась в разгар уничтожения и разделила счастье от торжества мировой революции, которая в дальнейшем постоянно ее сопровождала и поддерживала, все чаще и чаще прибегая к магии, по мере того, как ее несчастная дочка, подрастая, впадала в шизофрению, по мере того, как углублялась революция, как революция распространялась и принимала непредвиденные формы, безумные и отвратительные, абсурдные и отвратительные, концентрационные и отвратительные.
И сейчас ей хотелось броситься на Гюльмюза Корсакова и закричать на него, навести на него ужас, крикнуть или прошептать над Гюльмюзом Корсаковым: после преступления, которое вы учинили надо мной в Островце, на свет появилась маленькая девочка — чтобы страдать, чтобы бояться и умереть. Ваша дочь не узнала о жизни ничего, кроме кошмара, кошмара быть заточенной в себе и своих грезах. Она умерла в восемнадцать лет, после восемнадцати лет отчуждения, она умерла, так ни с кем, кроме самой себя, и не заговорив. И об этом жалком существе, которому я так долго отказывала в любви и которое потом любила изо всех сил; мне даже неведомо, где оно обретается после своей смерти. Она не подает знаков, она утрачена. Я не нахожу ее в кромешной тьме, когда ищу ее по-шамански, даже с помощью Джесси Лоо. Возможно, она больше не существует, ни в кромешной тьме, ни где-либо еще, в отличие от вас, Гюльмюз Корсаков, и это настолько несправедливо, что я хочу, чтобы вы заплатили и за это, вы, Гюльмюз Корсаков. Я сделаю так, что ваша смерть произойдет в страхе и в отвращении к самому себе, Гюльмюз Корсаков, и я приму меры, чтобы эта смерть длилась бесконечно, даже если меня уже не будет там, чтобы причинить ее вам лично. Эта смерть будет для вас началом долгого безысходного существования. Беспросветного и безвыходного. Предупреждаю вас, Корсаков, это будет отнюдь не приятная прогулка. Вот что она хотела прокричать.