Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Читатели, как правило, ждут своей очереди очень терпеливо. Стоишь и ждешь, пока кто-то другой изучает белые кружочки, и отдыхаешь. Зонтик наверняка найдется. А пока вспоминаешь весь день — Маколея, Гоббса, Гиббона, книги в восьмушку, в четверть, в пол-листа, погружаешься все глубже и глубже сквозь пожелтевшие страницы и сафьяновые переплеты в саму плотность мысли, в сосредоточение прекрасного.
Трость Джейкоба ничем не отличалась от других — они, наверное, просто перепутали отверстия.
Британский музей похож на гигантскую голову. Представьте себе, что Платон существует там бок о бок с Аристотелем, а Шекспир — с Марло. Эта огромная голова набита такими сокровищами, какие не в силах вместить ни один отдельный ум. Тем не менее (раз они так долго ищут трость) трудно удержаться от мысли, что завтра можно прийти сюда с тетрадью, сесть за стол и все прочитать. Ученых людей всегда уважают — людей вроде Хакстэбла из колледжа Тринити, который, говорят, все письма пишет по-древнегречески и, наверное, сумел бы переспорить Бентли[13]. А ведь есть еще точные науки, живопись, архитектура — гигантская голова.
Трость бросили на стойку. Джейкоб стоял под портиком Британского музея. Шел дождь. Грейт-Рассел-стрит блестела и сияла — тут желтым, там, около аптеки, — красным и голубым. Прохожие, пробегая, жались к стенам, экипажи довольно суматошно грохотали по мостовой. Ну, под таким дождичком пройтись не страшно. Джейкоб шел так, как шел бы за городом, и вечером он уже сидел за столом с трубкой и книгой.
Лил дождь. Британский музей возвышался огромной плотной горой, очень бледный, очень гладкий и блестящий под дождем, меньше чем в четверти мили от него. Огромная голова была покрыта камнем, и в каждой ячейке в ее недрах было сухо и спокойно. Ночные сторожа, направляя фонарики на обложки Платона и Шекспира, следили за тем, чтобы двадцать второго февраля ни пожар, ни крысы, ни грабители не потревожили бы этих сокровищ, — бедные, почтенные сторожа, которые живут с женами и детьми в Кентиш Тауне и десятилетиями беззаветно пекутся о Платоне и Шекспире, а потом покоятся на Хайгейтском кладбище.
Плотно лежит камень над Британским музеем, как прохладная кость над видениями и жаром ума. Только тут ум — это разум Платона и Шекспира; разум, который создал все эти горшки и статуи, огромные печати и маленькие драгоценности и бессчетное число раз пересек туда и сюда реку смерти, ища себе пристанища, то крепко-накрепко спеленывая тело для долгого сна, то кладя монеты на глаза, то обращая ноги к востоку. Платон тем временем продолжает свой диалог, несмотря на дождь, несмотря на свистки экипажей, несмотря на то, что где-то рядом с Грейт-Ормонд-стрит женщина вернулась пьяная домой и кричит целый вечер: «Отоприте! Отоприте!»
Под окнами Джейкоба громко спорили.
Но он читал не отрываясь. Ведь Платон невозмутимо продолжает свой диалог. И Гамлет произносит «Быть или не быть». И лежат всю ночь элгиновские мраморы, и фонарь старого Джонса то высветит Одиссея, то лошадиную морду, а то блеснет золото или впалая желтая щека мумии. Платон и Шекспир не прерываются, и Джейкоб, читая «Федра»[14], слышал людей, горланящих у фонаря, и женщину, которая билась о дверь и кричала «Отоприте!», так, как слышат стук угля, вывалившегося из камина, или мухи, что, упав с потолка, лежит на спинке и никак не может перевернуться.
«Федра» читать очень трудно. Поэтому, когда, в конце концов, начинаешь двигаться свободно, попадая в ритм, шагая вперед, становясь на мгновенье (как кажется) частью этой невозмутимой силы, которая катится, расталкивая темноту перед собой, еще с тех пор как Платон бродил по Акрополю, следить за камином невозможно.
Диалог завершается. Закончено Платоново рассуждение. Оно хранится теперь в голове Джейкоба, и минут пять разум Джейкоба сам двигается вперед в темноту. Затем, поднявшись, он раздвинул шторы и увидел с удивительной ясностью, что Спрингеты напротив уже легли спать, что идет дождь, что у почтового ящика в конце улицы евреи спорят о чем-то с иностранкой.
Всякий раз, когда отворялась дверь и входили новые люди, те, кто уже был в комнате, легонько двигались — стоявшие оглядывались, сидевшие замолкали посредине фразы. А еще свет, вино, гитарные переборы — что-то восхитительное происходило всякий раз, когда отворялась дверь. Кто это там вошел?
— Это Гибсон.
— Художник?
— Ну, рассказывай дальше.
Они рассказывали что-то очень, очень сокровенное, что не могло быть сказано так, сразу. И гул голосов казался маленькой миссис Уидерс трещоткой, вспугивающей стаи птичек, которые взлетали в воздух, — потом снова усаживались, но ей делалось страшно, она трогала рукой волосы, обвивала руками колени и, взволнованно поглядывая на Оливера Скелтона, говорила:
— Обещай, обещай мне, что никому не скажешь, — он был так внимателен, так чуток. Она рассказывала о своем муже. Ей казалось, он охладел к ней.
На них обрушилась роскошная Магдалена, загорелая, живая, необъятная, едва касающаяся травы ногами, обутыми в сандалии. Волосы ее разлетались, булавки едва скрепляли развевающиеся шелка. Конечно актриса, непрестанно ощущающая свет рампы. Она произнесла только «милый», но голос ее йодлем разнесся по альпийским ущельям. И она плюхнулась на пол и запела — а что ей было говорить? — посреди восхищенного аханья и оханья. Мангин, поэт, подошел к ней и стоял, глядя на нее сверху вниз, раскуривая трубку. Начались танцы.
Седая миссис Кимер попросила Дика Грейвза объяснить ей, что за человек Мангин, и прибавила, что она столько такого повидала в Париже (Магдалена забралась к нему на колени и сунула трубку себе в рот), что теперь ее ничем не удивишь.
— А это кто? — спросила она, поправляя очки, когда они проходили мимо Джейкоба, потому что он действительно стоял спокойно, но не безразлично, а так, как стоят на пляже, разглядывая людей.
— Ой, милый, можно я на тебя обопрусь? — прыгая на одной ноге, попросила Элен Аскью — у нее на лодыжке развязался серебряный шнурок. Миссис Кимер отвернулась и стала рассматривать картину на стене.
— Погляди на Джейкоба, — сказала Элен (ему для какой-то игры завязывали глаза).
И Дик Грейвз, уже немножко захмелевший, очень верный и очень простодушный, сообщил ей, что, по его мнению, Джейкоб самый великий человек на свете. И они сели, скрестив ноги, на подушки, сброшенные на пол, и поговорили о Джейкобе, и голос Элен дрожал, потому что они оба казались ей героями и их дружба в тысячу раз прекраснее, чем дружба между женщинами. Тут Энтони Поллет пригласил ее танцевать, и, танцуя, она оглядывалась и смотрела, как они вместе стоят у стола и пьют.
Великолепный мир — живой, нормальный, веселый.
…Эти слова, сказанные в третьем часу январской ночи, были обращены к деревянной мостовой на пути от Хаммерсмита к Холборну. Она стучала под ногами Джейкоба. Мир был великолепным и здоровым, потому что в одной комнате, в бельэтаже, неподалеку от реки, собрались пятьдесят возбужденных, разговорчивых, приветливых людей. А кроме того, быстро идти по улице (вокруг не было ни экипажей, ни полицейских) само по себе упоительно. Длинная петля Пиккадилли, простроченная бриллиантами, лучше всего выглядит, когда на ней ни души. И молодому человеку нечего опасаться. Наоборот, хотя, может быть, он и не сказал ничего блестящего, он уверен, что может за себя постоять. Он был рад, что познакомился с Мангином, восхищен молодой женщиной, сидевшей на полу; они все ему понравились; ему вообще такое нравилось. Короче говоря, били барабаны и пели трубы. На улицах встречались одни только уборщики мусора. Надо ли говорить, как симпатичны были они Джейкобу; с каким удовольствием он отпирал собственную дверь; как ощущал, что с ним в пустой комнате еще человек десять-одиннадцать, которых он не знал, выходя из дому; как он поискал чего-нибудь почитать и нашел, но читать не стал и заснул.