Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я словно попал в заброшенную библиотеку с почтенными поседевшими книгами. Бросаюсь от одного к другому, оживлен, жить интересно. Не люди, не обстановка, не война – это все чепуха, а вот [радио]станции, ведущие к физике, к ее самым страшным безднам. Смотрю на звезды, которые глядят сейчас ко мне в окно. Да, станция та же звезда и светит чуть не на весь мир – звезда и глаз. Не замечаю людей, здешней организационной белиберды, разных гоголевских типов, вроде полковника Погуляя, и готов не обедать, не спать. Ночь сейчас просиживаю, разбирая станцию Marconi, сложную и странную.
Часа в 4 утра налетели немецкие аэропланы. Грохот, свист бомб и снарядов. Пиииии… жжж… бах etc. Я держусь страусовской тактики, повернулся на другой бок и заснул. Если суждено быть исковерканным, то лучше уж во сне.
…смотрю на небо (оно стало опять ясным) и думаю, завтра разбудят в 4 часа утра.
Война с тех пор, как вожусь с конденсаторами, трансформаторами, двигателями, стала совсем далекой, не моим делом. И совесть – чистая. Ни перед Богом, ни перед собой, ни перед людьми не грешен.
На вокзале распростился, пообедал, уселся в вагон, идущий на Полоцк, и начал засыпать.
Вдруг… ббааах, потом хляс… хляс… хляс и опять ббаах и где-то совсем близко. Два прапорщика и капитан, сидевшие в купе, полезли под лавки, начали креститься и шептать: «Цеппелин».
Ночевали под вишней и открытым небом и проснулись с первыми аэропланами.
…есть небо с звездами, есть физика, и здесь есть милая станция, на которую все «прочие» смотрят как осел на фортепиано.
Живу в стодоле с компанией веселых ординарцев, сплю на соломе и опять вспоминаю веселые холмские дни.
Спал на соломе в веселой компании ординарцев в халупе без окон и дверей.
Кругом рыщут собаки и питаются мертвыми немцами, сегодня утром в блиндаж к Назарову черный паршивый пес притащил немецкую обглоданную руку. Кругом попахивает мертвецами.
За дневник берусь по привычке, писать-то собственно не о чем. Погода антиаэропланная, а потому сегодня даже проспал и проснулся в 10-м часу.
Пора спать.
Милый друг, иль ты не видишь,
Что все видимое нами
Только призрак, только тени
От незримого очами.
а имя этому незримому: «все равно». Ничто – «все равно». За мною, за нами – все равно. Есть мир, нет мира, равновесие несокрушимого «все равно» остается. И может быть, Бог и есть это вековечное все равно.
Чудесная синяя ночь. Вспомнил Беловежскую пущу, в темную прозрачную немую ночь шли мы диковинной чащей.
Проснулся в 6-м часу утра от буханья рвущихся бомб.
Сидя у этапного солдата-парикмахера, философствую о тщете жизни людской. Подсчитываю: 1/50 жизни человек проводит за бритьем – horribile dictu[194]! Итак, в сумме 0,3 жизни – спанье, 0,1 – насыщение желудка, 0,1 – умывание, одевание и пр., 0,1 – всякая дрянь вроде бритья, 0,1 – газеты, итого: 0,7 жизни совсем зря, остаются несчастные 0,3, которые к тому же ежеминутно могут быть ликвидированы какой-нибудь сумасшедшей аэропланной бомбой. Ergo[195], смерть – совсем пустяки. А тут еще «мне скучно, бес», и несчастные 0,3 становятся совсем нелепыми.
Летают и жужжат мухи, мыши скребутся за стеной, и кажется это страшной нелепостью.
Из жизни, вероятно, ничего не выйдет (надо мною несомненная и вездесущая fatalité[196]), но пусть каждый день кажется, что что-нибудь да выходит, а après nous le déluge[197]. ‹…› Живи так, чтобы совесть была чиста, жизнь интересна и трепетна каждое мгновение, и хотя бы иногда имей творческое вдохновение.
Время идет – вот что все-таки самое страшное, даже смерть не так страшна, она вне времени и мгновенна.
Если бы не было дела, сидел бы за книгами, а если бы их не было, повесился или стал бы думать об отпуске и конце войны.
…устал и лег спать.
2-й час ночи, а я философствую и пачкаю бумагу.
Чувствую себя ходячей канцелярской машиной, все атрофировалось, ни о чем, кроме «дела» не думаю, даже во сне кажутся какие-то слежечные телеграммки. Для чего, Бог знает, лишь бы что-нибудь делать. На свете скучно быть и Богом и человеком, и чем угодно, небытие кажется какой-то утонченной экзотикой. Но ведь должен же быть автор, режиссер, «воротила» этой глупейшей драмы! Ужасна эта «бесценность» всего sub specie aeternitatis[198], безумное «все равно», все – равно нулю – и эта хрипящая лампа и пушки за горизонтом.
Ночное одиночество в огромной комнате, милой, уютной, но похожей и на гроб, да впрочем, гроб проще и мудрее всего, вот уж где воистину «sapientia aedificavit sibi domus»[199].
Ночь как в мае. Тепло, звезды. С моего балкона под ногами расстилается город, ночью кажущийся огромным. Грохот, движение, а в голове прежняя дичь, отчего это все на миг не остановится и не подумает, для какого это все черта! Не остановится! Жить надо. Самоубийство… но заживут черви, атомы, электроны и новое движение ad infinitum[200]. Кончить движения нельзя… ‹…›
Умирать не страшно, но, увы, совсем умереть нельзя.
Появилась у меня очень скверная философия. Все равно, всё пустяки, и все равно придется умереть. Заглушаю ее работой, книгами, шахматами, но в «пустые» минуты она страшна. Философия пушкинского Мефистофеля. С ней надо бороться, побороть ее и создать хотя