Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Спокойно. — Я осторожно двинулся вперед, неуверенной рукой направляя луч на то, что виднелось между проекторов.
Это был, конечно, отец Констанции, прямой и хладный, одна рука на выключателе.
Один из проекторов на полной скорости прокручивал ленту, свернутую в кольцо, которое висело под объективом, и картинка повторялась снова и снова каждые десять секунд. Дверца, пропускавшая изображение на экран кинотеатра, была закрыта, и запертые образы мелькали внутри, маленькие, но, если придвинуться и прищуриться, можно было разглядеть:
Салли, Долли, Молли, Холли, Гейли, Нелли, Роби, Салли, Долли, Молли… и так до бесконечности.
Я присмотрелся к старику Раттигану, застывшему на месте: торжество выражалось на его лице или отчаяние, сказать было невозможно.
Перевел взгляд на стены, где уже не было Салли, Долли, Молли; завладевший ими, кто бы он ни был, не представлял себе, что старый человек, обнаружив исчезновение своей «семьи», запустит эту ленту, чтобы сохранить прошлое. Или…
В голове у меня все перемешалось.
Я услышал голос Бетти Келли, выкрикивавшей слова Констанции: «Прости меня, прости, прости». И Шустро: «Как мне вернуть, вернуть, вернуть?» Что «вернуть»? Ее второе «я»?
Кто сделал это с тобой, думал я, стоя над мертвым стариком. Кто-то другой? Или ты сам?
Беломраморные глаза мертвеца были неподвижны.
Я выключил проектор.
По моей сетчатке все еще проплывали лица: танцующая дочь, бабочка, обольстительница-китаянка, клоунесса.
— Бедняга, — прошептал я.
— Ты его знаешь? — спросил Фриц.
— Нет.
— Тогда никакой он не бедняга.
— Фриц! У тебя когда-нибудь сердце было?
— Шунт поставил. Удалено.
— Как ты без него существуешь?
— Потому что… — Фриц протянул мне монокль.
Я приладил к глазу холодное стекло и стал смотреть.
— Потому что, — повторил он, — я…
— Тупой сукин сын, чтоб тебя разнесло!
— В самое яблочко! — согласился Фриц. — Пойдем, — добавил он. — Это не аппаратная, а покойницкая.
— И всегда была, — кивнул я.
Я позвонил Генри и сказал, чтобы он взял такси и ехал к Грауману. Духом.
Слепец Генри ждал нас в проходе, который вел вниз к оркестровой яме и дальше, к раздевалкам, спрятанным в подвальном этаже.
— Не говори, — предупредил Генри.
— О чем, Генри?
— О фотографиях наверху, в аппаратной кабине. Капут? Жаргон Фрица Вонга.
— И тебя туда же, — отозвался Фриц.
— Генри, как ты догадался?
— Я знал. — Генри направил невидящий взгляд на оркестровую яму. — Посетил только что зеркала. Трость мне не нужна, а фонарь и подавно. Просто протянул руку и потрогал стекло. И понял, что фото наверху не должны были сохраниться. Общупал сорок футов стекла. Ничего. Все подчищено. Так что… — Он вновь перевел глаза на невидимые задние кресла. — Наверху. Все исчезло. Верно?
— Верно, — ответил я удивленно.
— Я вам кое-что покажу. — Генри обернулся к оркестровой яме.
— Погоди, у меня есть фонарик.
— Когда ты наконец усвоишь? — фыркнул Генри и одним бесшумным движением ступил в яму.
Я последовал за ним. Фриц глазел на шествие.
— Ну, — произнес я, — чего ты ждешь?
Фриц двинулся с места.
— Вот. — Генри уставил нос в длинный ряд зеркал. — Что я говорил?
Я двинулся вдоль стеклянного ряда, касаясь поверхности сперва лучом фонарика, а потом пальцами.
— Ну? — нетерпеливо рявкнул Фриц.
— Фамилии были и сплыли, так же как фотографии.
— Я говорил.
— Почему слепые никогда не молчат? — произнес Фриц.
— Нужно чем-то заполнять время. Перечислить имена?
Я по памяти прочел список.
— Забыл Кармен Карлотту, — поправил меня Генри.
— А, да. Карлотта.
Фриц поднял взгляд.
— И тот, кто украл фотографии из аппаратной…
— Он же подчистил зеркала.
— Так что всех этих дам как бы и не существовало, — проговорил Генри.
Он наклонился и в последний раз прошелся кончиками пальцев по стеклу — там, сям и пониже.
— Ага. Пусто. Черт. Надписи затвердели. Враз не отчистишь. Кто это?
— Генриетта, Мейбл, Глория, Лидия, Элис…
— Все они спустились вниз очищать зеркала?
— И да и нет. Мы уже говорили, Генри, что все эти женщины приходили и уходили, рождались и умирали и писали свои имена, как на мемориальной табличке.
— Ну?
— И надписи были сделаны в разное время. И вот начиная с двадцатых годов эти женщины, дамы и прочие, спускались сюда на погребальную церемонию, собственные похороны. Когда они смотрелись в первое свое зеркало, на них смотрело одно лицо, когда переходили к следующему — лицо менялось.
— Это твои домыслы.
— Итак, Генри, здесь, перед нами, большой парад похорон, рождений и погребений, и на все хватило одной пары рук и одной лопаты.
— Но почерк, — Генри потянулся к пустоте, — почерк был разный.
— Люди меняются. Она не могла остановить выбор на одной жизни, на одном способе жить. И вот, стоя перед зеркалом, она стирала помаду и рисовала другие губы, смывала брови и рисовала другие, лучше, увеличивала глаза, поднимала границу волос, опускала поля шляпы наподобие абажура или снимала и отбрасывала шляпу или скидывала одежду и оставалась нагишом.
— Нагишом. — Генри улыбнулся. — Дошел до сути.
— Молчи, — сказал я.
— Работка, — продолжал Генри. — Царапать надписи на зеркалах, глядя, как ты изменилась.
— Не каждый же день. Раз в год, может в два года, покажется со ртом поменьше или губами потоньше, понравится себе и на полгода или всего лишь на лето сделается новым человеком. Как так, Генри?
Одними губами Генри шепнул:
— Констанция. Конечно, — пробормотал он, — пахла она всегда по-разному. — Трогая зеркала, Генри двинулся дальше и добрался наконец до открытого люка. — Почти дошел, да?
— Остался один шаг, Генри.
Мы посмотрели вниз, на круглую дыру в цементе. Оттуда несся шум ветра, дувшего от Сан-Фернандо, Глендейла, бог знает откуда еще — от Фар-Рокуэя, быть может? Дождевой сток скользил там тонкой струйкой, едва охлаждая лодыжки.