Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У моего народа седьмой сын седьмого сына – знак благодати, а на благодать следует ответить, за благодать надо платить. Когда наступает седьмой день рождения, такого мальчика укладывают на склоне холма, привязав к пяти вбитым в землю белым деревянным колышкам, и оставляют на милость Звёзд. Седьмой сын платит за восьмого и девятого, и за первого внука, и за пятую внучку. Справедливая сделка, не так ли? Один ребёнок против дюжин, которые выстроились и ждут шанса родиться, пока малыш лежит на холме и трясётся под дождём.
Так было всегда, и, если в какой-нибудь грязной крестьянской хижине решили повременить с небесным долгом, уж точно не в моей.
В общем, мать поцеловала меня, отец же не захотел и взглянуть в мою сторону: ей пришлось самой меня привязывать далеко от наших полей. Руки матери дрожали, когда она вбивала колышки в мягкую землю и затягивала верёвки так туго, как только осмелилась. Я сказал, что она не обязана так поступать; можно сообщить всем, будто до меня родился ещё один сын, мёртвый, и Звёздам хватило бы одного серого мёртвого младенца. Я ведь хороший мальчик, и мать не должна оставлять меня там, где темно и холодно. Она плакала, когда в последний раз поцеловала меня в лоб, неуклюже прильнув к моему распятому телу и пытаясь обнять. Материнские слёзы падали на моё лицо, попадали на губы, и другой воды у меня не было. Она сказала: «Никто не знает, что происходит с седьмыми сыновьями… Может, это что-то прекрасное, особенное». Но глаза у неё были мёртвые, я не мог смотреть, как она врёт.
Через некоторое время мать ушла, и я стал глядеть вверх, на Звёзды, и не верил, что они живые… Да и как я мог? Это было смешно. Какие Звёзды могут желать мальчишек на съедение? Или, если речь не об ужине, – чтобы запрягать нас в телеги, отправлять на сбор вишни либо чего-то ещё, что необходимо Звёздам. Живые Звёзды были героями детских сказок, а я не был ребёнком. С ребёнком бы никто так не поступил! Выходит, я мужчина, а мужчины смелы даже в темноте и когда им холодно.
Наверное, я уснул… Должен был уснуть, потому что помню, как проснулся, учуяв запах горячих ламп и горящей травы. Горел свет, потускневший до воспоминания о серебре, а мои верёвки, развязанные, валялись на траве рядом со мною. Я сел и растёр мокрые от дождя ноги, онемевшие до самых лодыжек; вместе с болью в них начала возвращаться жизнь, и я попытался встать.
Но так и не встал.
По маленькой долине прокатился великий ветер, который сбил меня с ног, – ветер такой суровый и быстрый, что мои веки захлопнулись, точно ставни во время бури, глаза наполнились слезами, а пот с моей кожи испарился до последней капли. Я сделался сухим, словно книжная страница, не мог открыть глаза и ничего не видел. Но в темноте меня будто хватали чьи-то пальцы и тянули за одежду, подымали чьи-то невообразимые руки. Тьма двигалась сквозь тьму, и время шло, не говоря мне ни слова.
Я как-то умудрился заснуть, а потом проснулся с болью в горле, и рука другого ребёнка лежала на моём лице. Она была худая, совсем костлявая, с торчащим локтем. Постепенно приходя в себя, я понял, что лежу на другом теле, таком же костлявом, как и первое. Огляделся и сквозь путаницу конечностей увидел толстые стеклянные прутья, покрытые слоем льда. Ветер немного ослаб – сирокко[1] превратился в самум [2]. Он кружился, рыча, над прутьями клетки и каждой полусогнутой рукой и ногой.
Пока я пробирался сквозь массу тел, некоторые спящие дети стонали и ворочались, другие просыпались, чтобы отодвинуться в сторону. Все тела были почти обнажены, одеты в лохмотья, когда-то бывшие костюмами или платьями, и никто не пытался прикрыть наготу, если я случайно задевал чью-то одежду. Я достиг вершины кучи тел – думаю, нас там собралось около двадцати, брошенных в клетку точно ворох коровьих рёбер, – и, выглянув наружу, увидел мир, сотворённый из обломков.
Пожалуйста, потерпи! Я пытаюсь описать место, которое ты никогда не увидишь.
От ветра по моему лицу текли слёзы, когда я разглядывал что-то вроде центральной площади. По её тусклым углам виднелись дома, фонтаны, даже башня с колоколом, но ни одного дерева и ни единого камня. Всё вокруг казалось сделанным из предметов, нагнанных ветром: рыбьих костей и трупов несчастных птиц; бумаги, пучков шерсти и кусков отвалившейся штукатурки; яблочных очисток, лимонных корок и финиковых косточек; старых платьев, туфель без подмёток и подмёток без туфель; обрывков верёвки и сломанных воротов. Бо́льшую часть мусора в городе – и бо́льшую часть города из мусора – составляла бумага. Фонтаны извергали фолианты, манускрипты и газеты, которые подхватывал сильный ветер и пускал в дело. Бесчисленные страницы крепко сцеплялись друг с другом, образуя стены, лестницы и островерхие крыши, которые строили неутихающие порывы. Как я понял, замри буря хотя бы на миг, и всё вокруг обратилось бы в ничто.
Стеклянная клетка покачивалась на железной подставке на помосте в центре площади. Выше виднелись рваные навесы: лохмотья ткани свешивались с рам чуть ли не до земли. Повсюду маячили дыры, щели и порезы. Однако под слабой защитой навесов ветер вёл себя как своенравный ребёнок: притих, намереваясь получить своё, как только кто-нибудь отвернётся. По шуршащей площади, задумчиво разглядывая бочки, коробки и ящики, нетвёрдой походкой двигались существа с тонкими как прутики руками и ногами, длинными изогнутыми шеями, почти как у лебедей; их головы были высоко над плечами и огромными вздутыми животами, словно у готовой разрешиться от бремени женщины, употреблявшей слишком много мяса и вина. Кто-нибудь из них то и дело отлеплял случайно прилипшую страницу от своих паучьих конечностей. Луна просвечивала сквозь рваные навесы, будто кость сквозь рану.
На нас, сидевших в клетке, дрожавших и прижимавшихся друг к другу в слепом поиске тепла, много часов не обращали внимания. Ближе к рассвету я схватил кого-то за руку, как хватают добычу, и услышал слабый крик – тогда-то я и увидел её впервые. Чуть старше меня, но намного тоньше, даже тоньше оленёнка на дне зимнего колодца. Она посмотрела на меня огромными чёрными глазами; её тёмные волосы были острижены очень коротко, как у заключённой, и неровно – местами просвечивала кожа. Губы были бледные и потрескавшиеся, словно она не пила много дней. Её тонкое запястье болезненно дёрнулось в моей руке, взгляд скользнул по бродившим на площади существам, а затем обратно ко мне. Я отпустил её, будто обжёгшись… Эти чёрные-пречёрные глаза действительно обожгли меня, точно поставили клеймо. Я протянул руку, чтобы вытащить её из колодца рук и ног, но она затрясла головой и ещё глубже закопалась в них. Я прижался к ней лбом, почти нежно; она чуть-чуть закашлялась. Так я в первый раз коснулся её, таковы были первые звуки, слетевшие с её губ.