Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И так закончился еще один день в Буэнос-Айресе, нечто навсегда невозвратимое, нечто еще немного приближающее город к его гибели.
Признания, услышанные Бруно
Я опубликовал роман против своей воли. События (не в издательском смысле, а другие, более сложные) подтвердили мои инстинктивные опасения. Многие годы мне пришлось страдать от порчи. Годы мучений. Какие силы воздействовали на меня, я вам не могу объяснить точно, но исходили они, несомненно, с территории, где правят Слепые, и в течение десяти лет они превращали мое существование в ад, которому я, связанный по рукам и ногам, был подвластен, — каждый день, просыпаясь, я оказывался в плену кошмара навыворот, он не оставлял меня и мучил, хотя я сохранял ясность сознания человека, который вполне проснулся и с отчаянием понимает, что не в силах этого избежать. И в довершение вынужденного хранить свои мучения втайне. Не случайно мадам Норман, как только прочла перевод романа, ужаснувшись, написала мне: «Que vous avez touché un sujet dangereux! J'espère, pour vous, que vous n'y toucherez jamais!»[5]
Как глуп я был, как слаб!
В мае 1961 года пришел ко мне Хакобо Мучник, чтобы у меня вырвать (этот глагол отнюдь не слишком силен) договор на издание рукописи. Я цеплялся за страницы, написанные большей частью со страхом, словно некий инстинкт предупреждал меня об опасности, которая грозила мне при их опубликовании. Больше того — и вам это известно — я несчетное число раз решал, что должен уничтожить «Сообщение о Слепых», как, бывало, сжигал фрагменты и даже целые книги, его предвещавшие. Почему? Сам не знаю. Я всегда верил — и публично на это ссылался — в некую склонность к самоуничтожению, ту самую, что побудила меня сжечь большую часть написанного в течение моей жизни. Я имею в виду художественную литературу. Я опубликовал всего два романа, из них только «Туннель» был отдан в печать без колебаний — в то время я был еще достаточно наивен, либо инстинкт самосохранения был еще недостаточно силен, либо, наконец, потому, что в этой книге я не проникал вглубь запретного континента: его лишь едва предвещал загадочный герой (загадочный для меня, хочу я сказать), почти неощутимо, как человек, произнесший в кафе какие-то слова, возможно, величайшего значения, но заглушенные шумом или потерявшиеся среди других, как будто более важных.
Как бы то ни было, в тот день я ему рукопись не отдал. День, который я помню очень хорошо, а почему, я объясню, когда расскажу о своем дне рождения. Мучнику не удалось унести мое произведение, но он унес мое обещание, данное в присутствии друзей-свидетелей, передать рукопись через месяц, когда я переработаю некоторые страницы. Таким образом, я обеспечил себе передышку, небольшую отсрочку — по крайней мере, рукопись не сразу угодит в издательскую машину.
Мучник мне позвонил 24 июня и напомнил про обещание. Отказываться было неловко, а может быть, это мой разум восстал против инстинкта, сочтя его опасения абсурдными. И, поддавшись дружескому давлению как предлогу оправдаться перед самим собой, — словно я говорил: «Вы видите (кто видит?), что я не вполне за себя отвечаю», — я сказал, что сегодня же приду и отдам ему рукопись. Тут М. поспешно спросила, не забыл ли я, что у меня нынче день рождения и что, как обычно, к нам собираются прийти несколько друзей. День рождения! Только этого не хватало, чтобы предупредить меня о беде! Однако я не обмолвился ни словом. А дело в том, что, когда я родился, моя мать была больна, и меня записали лишь 3 июля, как будто колебались. Я так никогда и не узнал точно, родился ли 23 или 24 июня. Правда, однажды, когда я слишком уж приставал, мать мне призналась, что произошло это в сумерки и что тогда жгли костры на праздник Иванова дня.
— Значит, нечего сомневаться — это было 24 июня, в Иванов день, — сказал я.
Мама покачала головой:
— Знаешь, в некоторых местностях зажигают костры и накануне.
Эта неопределенность всегда меня мучила, из-за нее мне невозможно было составить точный гороскоп. И я много раз спрашивал маму, подозревая, что она от меня что-то скрывает. Как может быть, чтобы мать не помнила день рождения своего сына?
Я испытующе смотрел ей в глаза, но она всегда отвечала мне так же уклончиво.
Через несколько лет после ее смерти я, читая какую-то книгу по оккультизму, узнал, что 24 июня несчастливый день, один из дней в году, когда собираются на шабаш ведьмы. Сознательно или бессознательно мать пыталась отвергнуть эту дату, однако не могла отрицать, что дело было в сумерки, в самую зловещую пору.
Это был не единственный роковой момент, связанный с моим рождением. Незадолго до того скончался мой брат — старше меня на два года. Мне дали его имя! Всю жизнь меня преследует мысль о смерти этого младенца, которого звали, как меня, и о котором вспоминали с умильным почтением, ибо, по словам моей матери и доньи Эулохии Карранса, ее приятельницы и родственницы дона Панчо Сьерры, «этот ребенок был не жилец». Почему? Отвечали мне всегда невразумительно, говорили о его взгляде, о его поразительной понятливости. Вероятно, он был отмечен роком. Пусть так, но зачем же тогда совершили такую глупость, назвав меня тем же именем? Будто недостаточно того, что моя фамилия происходит от названия Сатурна, каббалистического Ангела одиночества, Духа Зла, по мнению некоторых оккультистов, он же Шабат колдунов.
— Да нет, — солгал я в ответ М., — я не забыл про день рождения. Вернусь домой рано.
В тот день произошло нечто, в какой-то мере меня успокоившее. Передавая Мучнику папки с рукописью, я сказал, что последнюю папку оставлю у себя, чтобы исправить кое-какие места. Он рассердился — мол, это глупо, так я всю жизнь проживу, ничего не публикуя, увеча свой талант. Я все же попросил у него позволения исправить несколько страниц тут же, в редакции. И вот, сев за стол одного из корректоров, я наугад открыл последнюю папку на том месте, где полковник Данель собирается кромсать труп Лавалье[6]. Я принялся вымарывать прилагательные и наречия. Прилагательное модифицирует существительное, а наречие модифицирует прилагательное, — думал я с грустной иронией, вспоминая давний урок грамматики по учебнику Энрикеса Уреньи. — Столько труда тратишь, чтобы придать какой-то нюанс лошади, дереву, покойнику, а потом вычеркиваешь начисто свои определения и оставляешь этих лошадей, деревья и покойников такими отчаянно голыми, такими безнадежно ничем не прикрашенными, словно прилагательные и наречия были постыдным тряпьем, надетым на них, чтобы их изменить или спрятать. Я правил без веры в успех, мне было все равно, черкать на этой или на другой странице, — все они были далеки от совершенства, неуклюжи. Отчасти потому, что, когда я сочиняю роман, на меня действуют силы, понуждающие это делать, и другие силы, удерживающие и заставляющие совершать промахи. Отсюда угловатости, неровности, подражательные куски, которые заметит всякий взыскательный читатель.