Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он глухо постукал по старческой груди.
– Дитя живет при матери, солдат при смерти, а я – при этой нелюбви своей. Я себе и могилку придумал, дерну за веревочку – она меня сама закопает.
– Живой еще, что ли, дернешь?
– Почему живой? Как помирать соберусь, руку привяжу, и как только рука ослабеет, меня и засыплет.
– Так ведь живой еще можешь быть. Самоубийство все же…
– Да какая разница, я и так мертвец. Я уж теперь наверняка знаю, что спасаться среди людей надо, да только мне ходу в мир человеческий нету. Любовь между людьми тонкой нитью все связывает. Господь одного святого в Царство Небесное потянет, а за ним все привязанные этой ниточкой потянутся. Враг людской тоже сети расставил, один грешник в ад упадет, за ним все, грехом связанные, посыплются. И где слабее нитки, там и рваться начнет, вот тебе и суд. Раздерется человечество, как платок, надвое. Да и разодралось уже, поди.
– Романтичные у вас размышления.
– Станешь тут в лесу романтичным. У меня и разговору-то здесь только со зверями, а они – народ простой, без приподвыперта.
Мы помолчали. Я достал из рюкзака упакованный в золотинку апельсиновый кекс. Он подержал его в руках, поразглядывал:
– Это что?
– Сладость, кекс апельсиновый. Скушайте.
– Да нет, мне нельзя, у меня свой строй жизни, баловать нельзя, а то загрущу. Ты его бабе дай, бабы сладкое любят. Или засуши да потом на елке к Рождеству ребятишкам повесишь. Они в чае его размочат да и съедят.
Он улыбнулся, подумав о детях. Только их одних он допускал из нелюбимого человечества до старого сердца своего.
Я вспомнил про кекс только дня через четыре. Стоя на переправе через Обь, я достал кекс и развернул золотинку. Кекс зачерствел и давно подернулся зеленой плесенью. Я оглянулся, на кекс голодными глазами смотрела лайка. Тощая лайка, которая отбилась от хозяина, заигравшись на сеновозе, и долго оставалась одна на острове. Ее подобрали рыбоприемщики и сейчас переправляли в поселок, где был порт ее приписки. Она смотрела на меня, точнее, на кекс. Я знал, что лайка на станет есть не из рук хозяина. Но почему-то бросил кекс ей. Она понюхала, сглотнула слюну и, поиграв лапой, столкнула кекс в холодную и мутную воду реки. Кекс упал, от него пошли по воде радужные масляные разводы. Он немного покачал в волне своим золотым и довольным боком, потом пошел в гости к щекурам и пыжьянам.
Взяли меня из-за моего пристрастия к классической литературе. И дали-то десятку, а огреб я там все свои университеты. А начиналось все простенько и задушевно. На первом курсе филологического задали нам учить стих «О Лесбия, о нимфа», а в группе из парней был я один, да еще этот рыжий подонок. Я спрашиваю девчонок: «А кто это – Лесбия?» Ну, они мне рассказали. Оказалось, что греки жили симпатично, без особых затей. И вот написал я первую курсовую, сделал сравнительный текстологический анализ «Метаморфоз» Апулея и «Золотого осла» Лукиана с параллельными местами из персидской поэзии. Казалось бы, альковные утехи, а следователи отнеслись к этому весьма с пристрастием. Вспомнили мне утерю комсомольского билета и поцелуйчики в мойке третьей общаги. И накатали за эти поцелуйчики десять лет без права переписки. До Воркуты мы ехали в теплушках, воду нам не давали, и мы сосали грязные черные сосульки, которые получались от нашего дыхания на потолке. Здесь бал правили рецидивисты, они были «социально близкими». А я со своей альковной контрреволюцией оказался «политическим». Меня как-то сразу окружили интеллигенты и попы, потом в лагере я их и держался. Хотя сказать «держался» – не вполне точно, там держались только пайка и почти больше ничего. Странные университеты это были. Вот стоит крепкий председатель колхоза, которого взяли за проросшую на обочине копенку из просыпанного пшена, а перед ним гном-конвойный. Председатель просит его:
– Вы видите, профессору Виноградову совсем плохо, пожалуйста, выдайте ему хотя бы четверть пайка.
– У вашего профессора паек на верху березы привязан. Вот и пилите.
И мы валили деревья. И люди валились, как подпиленные. Через полгода из нашей теплушки осталось только трое: я, председатель и поп. Поп этот оказался большим затейником и веселым человеком. В лагере было много священников и даже епископов. Некоторые очень строго держались старой веры, трое даже как-то залезли в колодец и там, на перевернутом ведре, служили литургию. Сделали себе епитрахили из мешковины, слепили из хлеба просфоры, надавили морошки в какую-то посуду, которую взяли с кухни. Из-за этой посуды и погорели. Взяли их как раз, когда они причащались, стоя по колено в ледяной воде на дне колодца. Начальник лагеря приказал колодец вместе с ними засыпать, а в пятидесяти метрах поодаль вырыть новый. Заживо и засыпали.
Наш поп Николай все смеялся над ними – и когда они звали его с собой, и потом, когда их засыпали. Он все картишки блатным благословлял, говорил только про баб и составил акафист чашке кипятка. Очень мы развлекались, когда он читал его по вечерам нараспев.
А потом нас клопы замучили. Так он придумал молебствие, чтобы наши клопы пошли войной на клопов соседнего барака, как на Трою. И три дня прыгал вокруг кровати, крестил все вокруг. Шутки шутками, но в диаметре трех метров от его кровати клопы пропали, и первым это понял я, потому что спал рядом с отцом Николаем. Уже через неделю я проиграл это место в карты, а потом рядом с попом могли спать лишь паханы, потому что клопов не было только у его нар. Потом его стали таскать к лагерному начальству, он возвращался совершенно пьяный и всегда говорил, что возвращается из Каны Галилейской[1]. Блатные трезвонили, что он стучит на всех. Однажды его притащили без чувств, а на его левой руке не хватало двух пальцев – мизинца и безымянного. Ночью он очнулся и, как оголтелый, бегал по бараку, вытянув перед собой правую руку, как факел, всем ее гордо показывал и кричал: «Правая цела, правая взяла!» Но его прыть охранники окоротили прикладом.
Вскоре поп Николай стал медленно сходить с ума. Однажды он напялил на себя найденную где-то рваную женскую юбку и носил ее под робой. Его уже почти не вызывали к начальству. Он стал спать в обмотках, которые никогда не снимал, и все чаще говорил по-иностранному с какими-то дикими выкриками, почти лаем. Один учителишка определил в лае французский и греческий. Блатные начали сторониться его. Он уже не благословлял карты, а только пел частушки:
Сидит кошка на заборе,
Вышивает новый хвост,
Парни Пасхи не дождались,
Напились в Великий пост.
Скоро его перевели в медицинский барак, где оставляли только помирать. Скоро и я попал туда, получив гвоздем-двухсоткой в брюхо от одного пронырливого зека. Там поп Николай взялся за меня. Врачи думали, что у меня перитонит, и оставили меня в покое. Отец Николай вытащил меня, почти бесчувственного, в ближайший лесок, положил рядом с пеньком и быстро-быстро зашептал что-то. Голова ходила чугуном, я слабо понимал, что он хотел делать. Вдруг он схватил меня за голову, прижался ко мне и стал шептать в ухо: