Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Мальчик, – медленно сцеженный голос Иезавели капал с губ, меж сцепленных зубов, – это все ты сам написал?
Будто она не знает, противная баба. Это все ей подарки. Ей. Моими руками. Вот этими пальцами. Когда уставал, кисть брал в зубы. Мне казалось, что я слон, окунаю хобот в краску и веселюсь, бью по холсту бессмысленно и радостно. Я сходил тогда с ума. Я хотел есть. Просто хотел есть. Жрать! И мне надо было продать картину, чтобы купить себе поесть. Но я сходил с ума оттого, что я писал ее. Я готов был целовать влажкую краску, текущую у меня из-под ногтей по холсту. А она: са-ам написал?!.. Кокетка. Палачиха.
– Мальчик, – Иезавель погладила свое голое колено, – иди сюда. Сожги свои краски в печке. У меня хороший камин. Видишь, вот здесь, в стене. Я его сама сделала. Я стену разбила ломом. Там дымоход. Старый. Прежних веков. Огонь вытянет все. Все выйдет наружу дымом. Все! Прах и тлен. – Она усмехнулась, раздвинула ноги; навзничь, разметав спутанные волосы, легла на пол. – Картины тоже можешь сжечь. Они мне не нужны. Ты зря старался, дарил. Думал меня купить. Меня! – Крик сотряс комнату. Иезавель выгнулась, локти вонзились в доски, шея закинулась журавлино в судороге гнева. – Иди ко мне! Боишься! Трус! Сегодня я хочу! Я! А не ты! Ты – никогда! Только я!
Тишина лизнула нежным языком воздух. Стало слышно, как шоркают и хрюкают часы. Большой медный маятник круглой Луной метался в стеклянном ящике – от прилива до отлива.
– …не медли, – услышал он тягучий шепот. – Все может оказаться последним. Воздух накалился. Я чувствую гарь и дым. Лошади. Лошади. Бегут лошади. Иди.
За стенами люди кричали, шептали, били, любили друг друга. Людской муравейник кишел и гудел, шуршала хрупкая бумага лихолетий. Война ли, мир?.. – он видел лишь женщину, вольно раскинувшуюся на ледяном полу. Древняя лягушка, белый женский тритон. Ее он писал. Много раз. И обнаженной. И одетой. И укутанной в шубу. И скрючившей ноги в потуге, будто бы в родах. И с натуры. И по памяти. Однажды себе руку разрезал, макал туда палец свой и водил кровавым пальцем по холсту, малевал Иезавель своею кровью. Кровь засохла и превратилась из яркого краплака в сумрачную тусклую охру. Так гаснет звезда Чагирь, и медленно замерзают ее планеты.
Он пополз к ней, извиваясь, по полу. Подтягивался на локтях. Горбил спину. Его узкое, длинное тело гудело. Женщина ждала его, смеясь, лежа навзничь на полу. Пока он полз к ней, он зацепился длинными нестриженными волосами за гвоздь, торчащий из доски. Скривил рот от боли. Схватил прядь в кулак, рванул.
Женщина лежала и ждала.
«Сжечь. Сжечь, говоришь, в камине. Да лучше я тебя сожгу. Да лучше я… себя сожгу. Картины. Мои картины. Мои руки! Мои ноги! Меня сожгут и в мои же холсты и завернут. А ты, бурятская пантера…»
Совсем рядом. Вот она. Упасть сверху. Наброситься. Наколоть ее, ледяную форелину, на себя-гарпун. Заполнить ее, пустой кувшин. Смять и сломать ее. Посмела посягнуть на святое. Плюнула в колодец жизни. Ах, зверь!
Он навалился на нее всей тяжестью тела, длинного, как жизнь. Притиснул ее к полу. Подождал, пока она застонет, запросит пощады. Молчанье. Ее молчанье обняло его, закружило. Выступом колена он расчленил на две рвущиеся половины ее горячее естество. Ему показалось – он сунул живот в огонь. Она не смогла защититься. Она чувствовала себя раковиной-беззубкой, внутри которой растет и тлеет жемчужина. Теплый жемчуг, утлый и розовый, бесполезный, как ветер, как слеза. Под его ладонью оказалось круглое, мягкое – ее грудь. Он сцепил мягкость в пальцах, укусил подковой зубов. Иезавель дрожала. И он дрожал. Он обнимал ее. Его мучила жажда. Его мучил страх. Он боялся своего желанья. Слишком непомерным оно казалось ему.
Нищий малеванец, малярчик, мазилка. Без угла, без роду, без племени. Нет, где-то он все-таки жил. В старом доме напротив, там, где жили дворники; и он, должно быть, дворничал тоже, у него не было другого выхода. Никто никогда не знал, как его зовут. Даже она долго не знала его имени. Он не говорил. «Иезавель, к тебе опять художник пришел!» – орали ей соседи, когда она, накачанная сладким дешевым вином и бурятскими наркотическими шариками, вызывающими виденья, спала и не слышала звонка, и крик разносился далеко по коридору огромной – пятнадцать квартир – московской коммуналки. Иезавель, к тебе Художник. Художник к тебе, Иезавель. Ну и Художник у тебя, Иезавель! Опять идет. Как муха на мед. Как кот на сметану. Отвадила бы ты его, что ли. Надоел.
И холст несет под мышкой снова. Утомил. Дар, цветастый, черный, серебристый дар. Еще не высохший, пачкает. Разномастный. И что изображено, не понять. Соседки приходят, не остывши от кухонного масла, и гадают, что это, с чем это едят. Водят в воздухе пальцами. Фантазируют.
Нищий, нищий. И звать его Дмитрий. На что краски покупает, неведомо. Видно, кроме нее, у него есть еще любовницы. Богатые. И они его голубят. И он пишет их сладенькие портретики. И тоже дарит. У, отребье. И вдруг сегодня она сама возжелала его. Сила скрутила ее, поборола. Она хотела застонать от счастья, чуя его тяжесть, расплющиваясь под ним, но закусила губу, зубы крепко сомкнула. Счастье нельзя выдавать. Его нельзя выпускать наружу. Оно – сумасшествие. Его должно быть стыдно. От него пытаются вылечить.
Тело здесь горячее, там холодное. Это удивительно. Разной теплоты куски дрожащих тел накладываются друг на друга, наслаиваются. Кладутся лессировки. Плывет и плачет краска. Яркий кармин, веселый краплак, горький перечный сурик, осенняя охра. Они сползают по холсту, высыхают, вспыхивают, взрываются, слезают слоями, как отболевшая, сгоревшая кожа. «Тихо, тихо, не спеши. Никогда не спеши. Не дрожи, ты мне мешаешь». Она бы могла пересчитать его ребра. Они жестокие, они гудят. И весь он гудит, как пещера, в которую бросили камень. Так гудит медведь, когда он в берлоге переворачивается с боку на бок. А вокруг зима. Жестокая, гулкая зима, где только снег гудит. Боже, сколько гула в мире. Уши зажать руками. Не слышать. Не видеть. Не чуять ничего. И не говорить. Она что-то шепчет. У нее горячая грудь, твердые соски. Может быть, она медведица. Или пантера. Или лошадь. Кобыла. Она все время бормочет что-то про лошадей. Когда они расстанутся, он нарисует лошадь. Вороную лошадь с белой грудью.
– Иезавель!
– Пусти… пусти.
Это значит: «Сильнее… сильнее». Еще удар. Еще. Кисть гудит. Холст гудит и прогибается. Летят холодные и горячие краски. Борются, лепят друг друга. На пустынном запястье женщины горит тяжелый медный браслет. Ее рука закинута, и он кусает браслет, хватает зубами. Он умирает. Для художника важна смерть на холсте, во вспышке краски. А живая жизнь слишком груба и серьезна. Каждый раз, умирая, он познает, что такое страсть. И, отскрипев зубами, забывает. Потом – забывает все.
На пустую, мертвую холстину льются, выбухнув из тьмы, водопады красок. Горячая лава. Галактические молоки. Огненная икра. Его бросили в жерло кратера, и он плавится. Он пытается помянуть Бога, но губы не слушаются его. Его больше нет. Есть горячая лава краски. А еще говорят – страсть прекрасна! Она жестока и страшна. Вливали же древним пленным в глотку расплавленный свинец. Иных варили живьем в кипящем масле. Кто выделывал огромные котлы для человечьей гибели?! Ее предки?! Он крепче притискивает Иезавель к доскам пола. Он – тяжелый слон, белый кит. Он овладел ею. Он царь! Он победил!