Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ой, что ты! Погоди, не поспешай. Я ведь только при тебе вылажу из Синь-камня. Духи отступают, когда ты появляешься. Боятся твоей святости. Дай маленько подивоваться на бел-свет. — Она помолчала: — Так о чем я? Ах, да, о людях… скажешь кому из них слово, он тебе два, ты ему два, он десять, ты ему в морду, он в пах сапожищем, Тьфу! Ты уж прости, это ведь я Секачу во сне нашептала, чтоб он пересекал твою тропу. А знаешь, почему? Про меж духов меньших, что сторожат меня, однажды вышел разговор про твою святость да про то, как они боятся тебя. Вот я и решилась… Тоскливо же сидеть в камне! Уж скорей бы, что ли, в ад. В рай-то, надо думать, не пустят. М-да… Ох, и вытворяла я! Вдруг по моему наговору лошадь у соседского мужика станет чисто зверь и уж никого не подпускает, а то возьму да и загоню в бабье нутро жужащего шмеля, мужик, придя с поля ли, с потравы ли, прикоснется к ней, а у нее там, внутрях-то: ж-ж-ж… Он и отпрянет от бабы. Нет, потом-то я все приводила в норму, любитесь на здоровье, не такая уж я злюка. А бывало, помогала тем, у кого корова доилась кровью. Налаживала кормилицу. Да и с тобой опять же… Ведь не велела я Секачу больно-то изгаляться над Божьим человеком, а для остраски чуть поучить, чтоб почаще приворачивал к Синь-камню. Да лют Секач, не послушал.
Но заканчивалась встреча Антония со старухой в синем, и время спустя он не мог бы сказать, была ли она, иль только померещилось, что была?
Круглый год Антоний ходил в одном и том же плаще, не подверженном сносу, плащ даже цвета своего не менял, издали напоминал колеблемый ветром костерок, и странное чудилось в костерке, узрившему его, неземное что-то, тревожившее, путник долго не мог избыть затомившее даже когда узнавал, что это не костерок, а всего-навсего плащ, наброшенный на плечи человека со скорбными, едва ли когда возжигающимися глазами. Впрочем, это впечатление не обладало твердой стойкостью, менялось, когда путник одолевал душевную робость и заглядывал в глаза Антонию, тогда он нередко видел в них нечто живое и трепетное, мысль какую-то, еще неокрепшую, но уже направленную к истово сияющей цели.
У Антония часто спрашивали:
— Что же ты все в плаще? Иль мороз тебе нипочем?
Он смущенно улыбался и не отвечал, точно бы не понимая, чего хотят от него. По первости иная из сердобольных старух, отыскав в кутушке, предлагала ему курмушку, а то и старый засаленный полушубок, и он не отказывал никому, брал, но время спустя наведывался к тому крыльцу и возвращал оказавшуюся в руках вещь. Тут не было ничего, что шло бы от гордости иль еще от какого-то чувства, просто он не видел необходимости пользоваться чужой вещью, ему вполне хватало того, что у него есть. Он не страдал ни от мороза, ни от жары: все в нем было настроено совсем на другое, и этот настрой укреплял его тело и дух, живущий в нем и влекущий в небесные дали. Ни в одном из селений он подолгу не гостевал, поднявшись чуть свет и наскоро попив с хозяйкой гольного чая, откланявшись и поблагодарив за тепло и ласку, он уходил… Очутившись за околицей, облегченно вздыхал, и тут же надвигалось в летах сокрытое, и он с головой окунался в тот, другой мир, в нем он тоже жил и не чувствовал себя сторонним наблюдателем, был связан с ним крепкими узами. В густом темнолесье он выискивал тропу, заросшую ослепительно белыми цветами, протянувшуюся к неближнему сияющему урезу байкальской волны, а потом медленно, часто наклоняясь и оглаживая лесные цветы, шел сбочь нее. То была тропа Протопопа, и он всякий раз испытывал сердечный трепет, когда оказывался в этих местах, и ждал, когда появится Неистовый и приблизится к нему, сопровождаемый казачьей сторожей, и подымет руки, и цепи, сковывающие их, упадут на землю, будто насквозь прогнившие веревки. И скажет Неистовый, гонимый злой Государевой волей, глядя горящими глазами на заробевшего Антония:
— Здрав будь, сын мой!
И падет ниц Антоний и восшепчет страстно:
— Отче! Отче!..
— Ну, ну!.. — как бы даже недовольно скажет Аввакум, оглаживая серебряную бороду, и подымет его с земли и посадит рядом с собой, и станут они говорить о летах давно минувших, и возгорится в сердце у Антония, и будет тот огнь тих и ясен.
«И спросил их: сколько у вас хлебов? Они сказали: семь. Тогда велел народу возлечь на землю; и, взяв семь хлебов, воздав благодарение, преломил и дал ученикам своим, чтобы они раздали; и они раздали народу».
Ах, Русь, святая Русь! Где же ты, в каких далях сокрыта, от чьих помыслов растеклась и по суровой сибирской земле и вознесла людские сердца ко благу и свету?! Да только и то верно, что в душе она должна пребывать, там ее пристанище, коль скоро та обращена к Господу и в нем одном видит утешение и спасение. Вдруг да и посреди суеты, столь властной над жизнью, как если бы она только из нее и состояла, вздохнет русский человек, оглядев окрестности, и тотчас нападет на него сердечное угнетение и скажет он в недоумении, тем более горьком, что все происходящее помнится в немалой мере зависящим и от него:
— Господи! Что со мною?!
Скажет так и обратится к душе своей и отыщет там нечто от глубинной сути нежно поспешающее, светлое и умное, от дедов и прадедов, и тогда воскликнет с облегчением:
— Стало быть, жив я еще, жив, и не все во мне порушено!
Истинно: святая Русь в душе русского человека. Так воздыми же ее на должную высоту и ощути себя поднявшимся на отчей земле, а не где-то еще, и прогони захолонувшее, терзающее сердце!
Антоний, когда Аввакум уходил, прислонялся спиною к дереву и долго сидел так, задумчиво глядя перед собой, пока желанная дрема не охватывала его. И тогда он делался совсем не то, что воображалось людьми, он как бы отстранял от себя часть своей человеческой сущности и обращался во что-то другое, способное приблизить к нему все на земле поднявшееся, хотя бы те же цветы, что росли на протопоповой тропе и были дивно стойки: как бы ни рвали их, как бы ни затаптывали, время спустя они вновь возрастали. Что-то в них отмечалось от извечного, небесного.