Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Насколько мы поняли, что касается спонсоров, — служит им Дарко весьма своеобразно: в нужное время он занимает место на скамье подсудимых и садится в тюрьму вместо кого-то из них. Работенка непыльная и с возможностью роста. Когда-нибудь Дарко и сам сможет стать спонсором. «Мустанг кобра» знак благодарности, он получит еще много других подарков, если будет и дальше хорошо на них работать…
С тех пор как закончились натовские бомбардировки, Белград вступил в период под названием Tranzicija — и, ей-богу, хуже бардака, чем этот самый Переходный Период, не придумаешь: большая месса, к которой собрались все кому можно и кому нельзя.
Спонсоры, хорошо нажившиеся на войне, стали нуворишами, их с каждым днем все больше, и они процветают в полной безнаказанности. На любом перекрестке можно встретить их черные лимузины с тонированными стеклами, увидеть их за рулем сверкающего «понтиака», «корвета» или «шевроле», самым крутым такие привозят из Лос-Анджелеса, а тем, кто на подступах к самой крутой крутости, — «хонды» или «кавазаки». Спонсоры — везде, они просочились даже на самые верхние этажи власти.
На Дединье[5] растут как грибы кричаще роскошные виллы в неоклассическом стиле, украшенные позолоченными статуями. Крайне важная деталь: от бронированных дверей с резными створками к тротуару тянется красная ковровая дорожка. И если посмотреть на все это пристально, неминуем вывод: именно спонсоры — звезды нынешнего Переходного Периода.
А ракия уже ударила мне в голову, и мной овладевает ощущение, что Дарко не доживет до старости, что вся Сербия быстрым ходом движется к катастрофе и что, как бы там ни было, если Белград стал Нью-Йорком образца 1997 года,[6] логовом гангстеров, паскудных политиканов, сутенеров и шлюх с силиконовыми грудями, тут уже ничего не поделаешь.
К двум часам ночи народ из «Диковины» начал помаленьку расходиться. Замечаю, что пол здесь выложен керамической плиткой, и это очень практично: легко вымести окурки. На самом деле диковинного в этом кафе — только название. А так обычная забегаловка, претендующая на стиль high-tech, но явно не дотягивающая до уровня. Мебель, возможно, и итальянского дизайна, но самая дешевая, свет чересчур яркий. Но все-таки есть, есть тут что-то такое, что трудно определить словами, что-то дико трогательное.
Видеоэкраны гаснут, а еще часом позже официант дает нам понять, что пора бы все-таки всерьез подумать о том, чтобы сдвинуться с места. В кафе никого не осталось, если бы ушли и мы, можно было бы закрывать, и нет никакого смысла раздражать этого парня: у него под черной майкой с черепом играют такие мускулы, что ясно — среди нас ему соперников нет и быть не может. Дарко достает из кармана банковские билеты и платит за всю компанию, выкладывая за раз — чисто славянская манера! — эквивалент месячной зарплаты, с нескрываемым удовольствием от того, что у двух других нет таких бабок. И конечно, речи быть не может, чтобы Francuzi сами за себя платили — это он всех пригласил, да-да-да, для него это дело чести, и даже не думайте о складчине, а то ведь он разозлится! Ну и еще вот что: мы же друзья Виктора, значит, теперь и его друзья — правда, Francuzi? Да, конечно, друзья, только нам сейчас уже очень хочется домой. Ракия нанесла нам удар под дых, мы почти уверены, что дикая головная боль обеспечена.
Дарко предлагает нас отвезти, но мы ни за какие коврижки больше не сядем в его машину для смертников. Тут у нас с Аленом полное согласие, и мы в один голос отвечаем, что хочется пройтись пешком. Свежий воздух нам определенно поможет, и потом, разве это разумно — настолько бухими грузиться в автомобиль?
Дарко отвечает: «Ну, как хотите…» — а насмешливый оскал на его лице выдает совсем другие мысли: «Ну и слабаки вы, Francuzi, да не спорьте — бесполезно, только что сами дали себя на этом поймать!» И тут, не знаю почему, меня заносит, я начинаю оправдываться и увязаю еще больше. Некоторое время мы, стоя на тротуаре перед «Диковиной», выясняем отношения, остальные пока курят травку вместе с мускулистым официантом, который вышел за ними, и тут вдруг Дарко осеняет новая идея, ему, видите ли, хочется выпить где-нибудь еще по стаканчику — надо же укрепить нашу зародившуюся дружбу:
— Ну а на это — что скажете? Эй, нельзя же вот так взять и расстаться, a, Francuzi? Всего-то два часа ночи, вы в Сербии, и великая мать-родина смотрит на вас! Расслабьтесь хоть немножко, надо уметь жить и отрываться по полной, черт побери! Знаете, как мы оттянемся, какой кайф словите, ей-богу, вы же еще ничего тут не видели!
Сопротивляться бессмысленно. В конце концов Ален хватает меня за руку и уводит просто-таки посреди фразы. А когда мы, успокоенные безмятежным пением сверчков, подходим уже к Скадарлии,[7] считая, сколько шагов осталось до улицы Бирчанинова, до нашей кровати, и обдумывая каждый что-то такое, что у нас уже не хватает сил высказать вслух (да и зачем — все равно мысли у нас одинаковые), далеко позади слышится рев «мустанга», готового сорваться с места и бьющего от нетерпения копытом о раскаленный асфальт: скорее, скорее начать снова свой безумный, самоубийственный бег в ночи.
Почему два бедных Francuzi оказались в Белграде? Какого черта они делают тут, посреди этого апокалиптического пейзажа, в этом брошенном туристами, разрушенном, но не спешащим отстраиваться городе? Каким ветром их сюда занесло?
Я — Нина. Скорее высокая, чем Дюймовочка, скорее худощавая, чем толстая, скорее блондинка, чем… В общем, из тех девиц, которых люди охотно относят к известному типу блондинка-ноги-от-ушей-без-царя-в-голове, ну, как в фильме «Энни Холл».[8] На три четверти француженка — по отцу, я еще и на четверть американка по бабушке, и на добрую половину сербиянка по матери.
Мама научила меня своему родному языку. Первые слова я произнесла на сербско-хорватском. А папа со мной не разговаривал — он читал, не нам, разумеется, просто читал, сам себе, нет, дети, конечно, интересовали его, но как-то неопределенно, на расстоянии, недоступном для их криков. Больше всего папе нравилось подходить к детям, когда они лежали в кроватках, ровно дышали и глаза у них были закрыты. Жертва английского воспитания, он твердо знал, что никогда нельзя показывать свои чувства, а еще меньше — общаться с мелким народом. No personal remarks.[9]