Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Суждение креационистов о сотворении богом всего сущего в течение шести дней, мягко говоря, тоже более чем сомнительно… С другой стороны, я бы не подписался и под трактатом Дарвина «Происхождение человека и половой отбор».
Он взял с плиты чайник, пахнущий зверобоем (Домбровский заварил кипятком именно эту траву), повернулся ко мне.
Я подставил чашку, спросил:
— Какой же вывод?
— Сегодня, десятого апреля тысяча девятьсот сорок девятого года, люди не располагают такими знаниями, чтобы делать далеко идущие выводы по этому вопросу. Вопрос бытия в какой-то мере остается тайной. В эту тайну я и верю. — Он налил себе, отхлебнул. — Антон, я всегда забываю, что вы любите этот напиток с сахаром. Сахар в буфете.
— Спасибо, Станислав Любомирович, я уже привыкаю.
Произнесенные слова были правдой. Я привыкал к зверобою уже третий год. Должен признаться: напиток сей на большого любителя.
Домбровский удовлетворенно кивнул, опустился на скамейку. Пригубив из чашки, сказал весело:
— Значит, отец удружил вам постояльца. Каков он?
Я пожал плечами:
— Старец Онисим… Первым делом поинтересовался, сколько в городе парикмахерских. Оставил котомку и ушел бриться…
— Сколько, кстати, у нас парикмахерских? — спросил Домбровский, возможно, заинтересованный необычайностью интереса старца Онисима.
— Восемь.
— Я и не знал.
— Я тоже не знал. Просто когда он спросил, пришлось подсчитать по памяти.
Протяжный, мелодичный звон часов напомнил — уже девять. Девять вечера на улице и в дряхлом доме одинокого учителя географии.
— Я пойду, Станислав Любомирович. — Диван скрипнул, когда я поднимался. — Ключа не оставил.
— Правильно сделали, — одобрил Домбровский. Сердито, так что морщинки выстроились на лбу, добавил: — Кто этот старец Онисим? Вы не знаете.
— У нас вещи описаны. Я предупрежден, чтобы ничего не пропало.
— Да, конечно, — погрустнел Домбровский. Извинительно сказал: — Я вас очень прошу, Антон…
— Не упоминать о наших разговорах в школе, — прервал я учителя. Добавил обиженно:. — Могли бы каждый раз и не предупреждать. Я не трепач, Станислав Любомирович.
— Это очень хорошо, Антон. Очень хорошо. Это качество весьма пригодится вам в жизни.
5
На улице было совсем темно. Ни фонарей, ни луны, ни звезд. Даже четыре кипариса, росшие возле дома Домбровского, которые на фоне неба можно было видеть самой темной ночью, не различались из-за дождя. Дыру в заборе я определил чутьем. Четыре, шага за угол, в сторону от квадрата перекошенного окна, — и смело в темноту. Каких-нибудь десять метров. А там наш сад.
Мокрые ветки вишни, торчащей у забора рядом с собачьей конурой, в которой несколько лет жила дворняжка Пальма, издохшая перед Новым годом, коснулись меня. Земля громко чавкала под галошами. И галоши скользили, потому что были старыми.
На крыльце кто-то курил. Огонек не маячил, но капли дождя вдруг начинали красновато блестеть, образуя круг размером с велосипедное колесо. У меня был красивый велосипед. Трофейный. Отец купил его, вернувшись с войны. Ручной тормоз, втулка «Торпедо», закрытая передача, фара и три красных фонарика, шины «Superballon», замок (чтоб не угнали) — мало кто из ребят в городе не завидовал мне.
— Антон? — Я узнал тихий и хриплый голос старца Онисима. — Ну, слава тебе господи.
— Побрились? — спросил я, поднимаясь на крыльцо и осторожно нащупывая ботинком подгнившую ступеньку, способную обломиться в любой момент.
— С громадным удовольствием.
— У нас армяне хорошо бреют. — Я открыл замок, включил в коридоре свет. Сказал: — Проходите.
Старец Онисим сощурился. Будто бы съежился — наверное, замерз. Спросил вкрадчиво:
— А парикмахера по имени Ахмет в городе, случаем, не встречается?
Кот Маркиз ласково терся о мою ногу, мурлыкал. Я развел руками:
— Не могу сказать точно. Бриться я еще не бреюсь. А подстригаюсь всегда напротив почты, у Маиса.
В коридоре стоял лишь ничем не покрытый стол. На нем два ведра с питьевой водой. Сейчас одно ведро обнажило сухое, поржавевшее дно. Зато во втором ведре вода доходила до самой дужки. Вешалки не было. Ее заменяли большие гвозди, вбитые в деревянную стену, прикрытую газетой. Четыре гвоздя. На первом висело старое платье матери, которое она почему-то называла «шотландкой». Носила его по дому и во дворе. На втором улыбался голубыми и розовыми листьями фартук, новый, надетый два или три раза, — его ко дню рождения подарили ей сотрудники. На остальных двух гвоздях ничего не висело. Край газеты с одной стороны был оторван, газета загибалась, мутила душу желтизной и ветхостью.
— Хе-хе, — прокряхтел или прохрипел (попробуй разбери) старец Онисим, стаскивая стеганку. Тряхнул ее энергично, повесил на гвоздь и сказал, цепко поводя глазами: — Гость немного гостит, а много видит. Зырки у него широкие, как у кота ночью.
Манера, в которой он говорил, оглядывая коридор и переминаясь с ноги на ногу, не то чтобы раздражала меня или злила. Нет! Она просто была мне неприятна.
— Ты лапти-то сними, — сказал я, кивнув на его американские ботинки, мокрые, заляпанные грязью.
— Эт можно… — добродушно согласился он. — Пестовала Шура дом. Пестовала…
Он говорил о моей матери так, словно знал ее лично.
— А теперь и полы помыть некому. — Старец Онисим присел на корточки, начал развязывать шнурки. — Эх ты, мой хороший. Мужик, он и есть мужик. Для уюта существо не созданное. Был бы ты девкой, тогда бы порядок в доме и без матери сохранился.
— Был бы я девкой, спал бы ты как миленький на вокзале, — без всякой вежливости ответил я.
В комнате, посмотрев в левый угол и увидев там старенькую икону Николая-угодника, которую мать повесила в разгар самых жестоких бомбежек, старец Онисим проникновенно перекрестился, потом вздыхая, оглядел комнату. Сказал:
— Богато.
Голос его, и без того хриплый, утонул в бархате штор, висевших на дверях и на окнах, в ковровых дорожках, вытянувшихся от одной стены к другой. Покачав головой, погладил ладонью тяжелую золотисто-бордовую скатерть и сказал, как о корове:
— Гладкая.
— Немецкая, — пояснил я.
— Мать, наверное, по крупкам собирала, — скорбно посмотрел на меня Онисим. И неожиданно перекрестился, словно увидел за моей спиной нечистую силу.
— Отец с войны привез, — сказал я.
— Мудрую, завидовали соседушки трофеям.
— Завидовали.
— Зависть в человеке, как моча, никогда не кончается. — По лицу Онисима от левого глаза к самому краю губы и дальше, вниз к подбородку, пробежала судорога, быстрая, будто искра.
Он осторожно, может боясь нашуметь, присел на краешек дивана, отогнув маленький коврик, на котором были изображены лес, пряничный домик, Красная Шапочка и Серый волк.
— Садись смело, — сказал я. — Все описано. Завтра заберут.
— Что у Шуры случилось? — поджал замерзшие губы Онисим.
— Пересортица.
— Это как же?
— Второй