Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И когда я, несколько озадаченный, подтвердил, Алексей Максимович неожиданно улыбнулся мне такой великолепной, ласковой, доброй улыбкой, так засветились для меня его глаза, — что, вот, сколько лет с тех пор прошло, а улыбка эта ясной звездочкой светит в моей памяти. Никогда после этого Алексей Максимович не улыбался мне так, не было для этого повода… А тогда мне стало ясно, что Горький меня знает, читал мои фельетоны и относится ко мне хорошо.
Теперь это была уже не сухая беседа, а оживленный рассказ Алексея Максимовича об Италии, откуда он недавно приехал, о людях, о встречах… Надо было тогда записать по приезде из Мустамяк все эти слова Горького, но тогда казалось, что никогда не изгладятся они из памяти и не нужно их записывать. А время все же стерло их, и крепко осталось в памяти лишь впечатление и обаяние от слов Горького и всего его облика. Беседовали за столом, а потом поднялись в его комнату, и там, помню, шла речь о современной русской литературе, и Алексей Максимович шпорил о необходимости объединить все передовые силы, чтобы дать отпор настроениям упадка, пессимизма, мистики. Помнится, с особым гневом говорил он о Сологубе, пропахшем насквозь трупным запахом.
Нас позвали обедать. Внизу за длинным столом сидело великое множество народа — все родные. Нас с ними познакомили как-то вообще, ни мы на них не обратили внимания, ни они на нас. В доме Горького привыкли, видимо, к таким посетителям. За обедом Алексей Максимович обращался преимущественно к нам, и шли все те же речи о литературе.
Смущение давно оставило меня, я принимал оживленное участие в беседе. Внимание Алексея Максимовича ободряло меня, а густые усы уж не казались суровыми. Под ними распускалась хорошая, полная юмора улыбка.
Алексей Максимович приглашал бывать у него по даче.
Впоследствии я не раз встречался с Алексеем Максимовичем в Петербурге, бывал несколько раз у него дома на Кронверкском бульваре. Во время первой мировой войны Алексей Максимович затевал издание большой газеты. Хотел он собрать в ней всех писателей и журналистов, не зараженных шовинизмом.
* * *
В 1921 году я жил в Киеве, работал редактором иностранного отдела в Украинском отделении РОСТА и читал лекции красноармейцам. Родные и знакомые звали меня в Петроград, где развертывалась под руководством Горького оживленная литературная работа.
Корней Иванович Чуковский писал мне, что я должен немедленно приехать, что есть интересная работа в издательстве Всемирной литературы и что в Москве, по пути в Петроград, мне надо повидаться с Алексеем Максимовичем, который, наверное, использует меня как редактора или переводчика.
По указанному адресу я разыскал Алексея Максимовичи в Москве. Наезжая в Москву, он жил где-то в районе Лубянки. Помню плохо освещенную переднюю, заставленную вещами, большую полутемную столовую, тоже загроможденную неуклюжей мебелью. Горький был тут каким-то посторонним человеком. Он постарел, стал будто выше и сутулистее.
Он узнал меня, принял приветливо, и мое смущенно сразу прошло. К сожалению, Алексею Максимовичу надо было уходить. Мы вышли вместе и — уже в сумерках — шли какими-то тихими проулками. Москва была вся в снежных сугробах, в тишине предвесеннего вечера.
На углу мы остановились. Автомобиль застрял в сугробе, и небольшая группа рабочих вместе с шофером дружно и весело раскачивали машину. «Раз! Раз! Еще раз!»— кричали они нараспев, и голоса звучали по-особому звонко, как это бывает в хрустальном воздухе ранней весны.
Горький говорил о чем-то ворчливым, глуховатым баском, сердитый и недовольный… И вдруг остановился, всмотрелся и совсем неожиданно стал кричать, как шофер и рабочие: «Раз! Раз!» Он совершенно преобразился. Лицо стало оживленное, молодое, он весь потянулся вперед, еще секунда, и он бросился бы к машине и уперся бы плечом в кузов… Но в это время с последним ликующим криком машина рванулась и выскочила из сугроба.
Все это произошло буквально в одно мгновение. Мы двинулись дальше. Я был ошеломлен этой сценой. Горький открылся мне какой-то другой своей замечательной стороной, был поистине прекрасен в эту минуту. А он стал говорить, словно оправдывая свое увлечение, о том, как прекрасна всякая живая работа и как умеет весело работать наш народ. Не помню слов. Помню, что речь шла об эстетике живого труда, об артистизме мастерства.
Мы расстались. Я уходил под впечатлением этой сцены, припоминая слова Горького, и что-то смутно вставало в моей памяти. Что-то такое уже было раз в моей жизни, и это как-то связано с Горьким. И вдруг с удивительной яркостью встала в памяти арена лондонского цирка, и мастера лесорубы из Канады, и восхищение красотой их работы, Горький с Лениным в верхних рядах.
Я много раз писал впоследствии о Горьком, — писал и о том, как он любил культуру труда, мастерство, как пленяла его оживленная, разумная, веселая работа, как радовало его всякое проявление творческой энергии. И всегда предо мной была эта картина московского переулка, сугробы снега, веселые крики «Раз! Раз!» — и Горький, весь преобразившийся, захваченный энергией дружной работы…
ДЕМЬЯН БЕДНЫЙ
ШАРЖ КУКРЫНИКСЫ
Перед молодым поэтом Ефимом Придворовым сразу же, как только он выступил со своими первыми стихами в начале нынешнего века, широко открылись двери лучших по тому времени прогрессивных журналов. Его дарование было замечено. Критика определила в нем нового талантливого крестьянского поэта. Привлекали непосредственность и свежесть сельских образов.
Поэт и сам писал о себе в стихотворении «Сонет»:
В родных полях вечерний тихий звон,—
Я так любил ему внимать когда-то
В час, как лучи весеннего заката
Позолотят далекий небосклон…
Буржуазная критика собиралась благосклонно принять поэта, причесать «под скобку», одеть в зипун «а ля мюжик». Но произошло нечто неожиданное. Ни умильная тишь народнического уюта на страницах «Русского богатства», ни благопристойность меньшевистского дамского салона в «Современном мире» не пришлись по вкусу поэту. Ему тут было тесно и душно. Либеральное благолепие вызывало дерзкий смех.