Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не знаю.
— Клянусь, это отличная мысль.
— Может быть.
— 85.56.74.18.
— Что это?
— Номер моего телефона, если ты позвонишь мне, ладно?
— Не верится, что тебе тринадцать лет.
— Завтра исполнится, если быть точным.
— Ну да.
— Тогда договорились.
— Да.
— Договорились.
— Гульд?
— Да.
— Пока.
— Пока, Шатци.
— Пока.
Шатци Шелл нажала голубую клавишу и отключила связь. Она принялась потихоньку складывать свои вещи в желтую сумочку, на сумочке была надпись «Спаси планету Земля от педикюра». Она захватила и снимки Уолта Диснея и Евы Браун в рамках. И маленький диктофон, который всегда носила с собой. Время от времени она включала его и наговаривала что-нибудь на пленку. Остальные семь девушек молча смотрели на нее, а тем временем телефоны звонили почем зря, замораживая ценную информацию о будущем Мами Джейн. Поскольку ей было что сказать, Шатци Шелл сказала, снимая кроссовки и переобуваясь в туфли на каблуках:
— Да, так вот, имейте в виду, через некоторое время в эту дверь войдут верзила и безволосый тип, немой, они всё разобьют и всех передушат телефонными проводами. Верзилу зовут Дизель, а немого — Пумеранг. Или наоборот, точно не помню. Как бы там ни было: они не такие уж и плохие.
Фотокарточка Евы Браун была обрамлена красным пластиком, а за подложкой на случай необходимости торчала складная подставка. Лицо на снимке было действительно лицом Евы Браун.
— Ясно?
— Вроде того.
* * *
— Пианист располагался на первом этаже огромного коммерческого центра, прямо под движущимся наверх эскалатором, там лежал красный ковер и стояло белое пианино, а он, одевшись во фрак, играл по шесть часов в день, играл Шопена, Кола Портера и еще что-то вроде этого, и всё наизусть. В его распоряжении имелась элегантная табличка с надписью «Наш маэстро на минутку отлучился»; выходя в туалет, он доставал ее и устанавливал на крышке пианино. Затем возвращался и вновь играл. Он был не так плох, как другие папаши, я имею в виду, неплохой в том смысле, что… ну, он никого не бил, не пьянствовал, не трахал свою секретаршу, ничего такого, была еще машина… которую он не покупал, его тревожило, что машина будет слишком… слишком новой или чересчур красивой, он мог бы купить ее, но не делал этого; его тревожило это, не думаю, что у него имелся четкий план, просто для него это было естественно, в общем, не покупал, и все тут. Он вообще не делал ничего такого, именно в этом и была проблема, понимаешь? Так и появилась эта проблема — не сделать этого, потом еще много чего, работать — и все, и он делал это, как будто жизнь его обошла, и из-за этого терял в своем мастерстве, терпел поражение, не хотел ничего проявить. Он был как черная дыра, какая-то бездна несчастий, а ведь это самая настоящая трагедия, а корнем всей трагедии было то, что он увлекал в эту дыру и нас, меня и мою мать; он с удивительным постоянством тянул нас туда, каждой минутой, каждым мгновением своей жизни, каждым движением он с упорством маньяка доказывал убийственную теорему, теорему о том, что если он и делал это, то из-за нас — из-за нас с матерью, в том-то и заключалась теорема, из-за нашего существования, из-за чувства вины перед нами обеими, ради нашего спасения, из-за нас, ради нас, каждый Божий день он доказывал эту идиотскую теорему… Вся его жизнь с нами была непрерывным и бесконечным жестом, который он применял сознательно, самым жестоким и хитрым образом, то есть не говоря ни слова; он никогда ничего не сказал бы, ни слова не говорил об этом, хотя, ясное дело, мог бы и сказать, но не сказал бы никогда; это было ужасно, это было так жестоко — никогда ничего не говорить, а потом твердить тебе это каждый Божий день — тем, как он сидит за столом, как смотрит телевизор, даже как бреется… И все эти гадости, которых он не совершал, выражение лица, с которым он смотрел на тебя… это было ужасно, и все, что ты мог сделать — сойти с ума, и я сходила с ума; ведь я была совсем ребенком, беззащитным ребенком; дети — сволочи, но против чего-то они ничего не могут поделать; и если ударить ребенка, он ничего не может поделать, так и я не могла ничего сделать — только сходить с ума, тогда однажды мать взяла и рассказала мне про Еву Браун. Это был прекрасный пример. Дочка Гитлера. Мне было сказано, что я должна думать о Еве Браун. То, что получилось у нее, может получиться и у меня, сказали мне. Это был странный, но увлекательный рассказ. Мне сказали, что когда он покончил с собой, проглотив цианистый калий, она сделала это вместе с ним, она была там, в бункере, и умерла вместе с ним. Мне сказали, что даже в худших из отцов есть что-то хорошее. И ради любви нужно научиться любить это в них. Я думала над этим. Я понимала так, что и в Гитлере есть что-то хорошее, и придумывала разные истории об этом: например, когда он возвращается вечером домой, уставший, говорит тихим голосом, вот он усаживается перед камином, пристально глядит на огонь, уставший до смерти, а тут я, Ева Браун, да? Белокурая девочка с косичками и ногами в белых чулочках под юбкой; и я, не приближаясь, смотрю на него из соседней комнаты; а он так невероятно устал от всей этой крови, которая льется повсюду, он прекрасен в этой своей форме, глаз не оторвать; и вот кровь исчезает, и видна только усталость, необычайная усталость, и я восхищаюсь ею, а потом он оборачивается ко мне, видит меня, улыбается, встает и во всей своей ослепительной усталости, давящей на него, идет ко мне, прямо ко мне и пристраивается рядом: Гитлер. Хрен знает что. Он вполголоса говорит мне что-то по-немецки, а потом правой рукой тихонько гладит меня по голове, и какой бы леденящей она ни казалась, но рука у него была мягкая и теплая, нежная и приятная, как будто несла в себе какую-то внутреннюю мудрость, рука, которая могла тебя спасти, и, как бы отвратительно это ни казалось, это была рука, которую ты мог любить, а в конце концов и полюбил, представив, как прекрасно было бы, если бы это была правая рука твоего отца, такая нежная. Вот что я придумывала и прокручивала у себя в голове, и всякое тому подобное. Для тренировки, понятно? Ева Браун была моим тренажером. И со временем я преуспела. По вечерам я пялилась на своего отца, сидящего в пижаме перед телеком, пялилась до тех пор, пока мне не удавалось увидеть Гитлера в пижаме перед телеком. Чтобы сохранить образ, я какое-то время хорошенько впитывала его, стараясь сохранить немного расплывчатым, и возвращалась к своему папе, к его истинному лицу: господи, он казался таким нежным, жутко усталым и совершенно несчастным. Временами возвращался образ Гитлера, а потом вновь моего отца, они перемещались туда-сюда в моем воображении, и все же образ Гитлера был необходим, чтобы избежать постоянной пытки, молчания, в общем, всего этого дерьма. Это срабатывало. Кроме нескольких раз. Ну, ладно. Через несколько лет я прочла в журнале, что Ева Браун была не дочерью, а любовницей Гитлера. Или женой, не знаю. Короче, спала с ним. Меня это потрясло. В голове у меня все перепуталось. Я пробовала заново разложить по полочкам все это, но как? Я не знала, что и делать. Мне так и не удалось стереть из сознания тот образ Гитлера, когда он подходит к малышке и принимается целовать ее и все такое. Отвратно. А малышкой была я, Ева Браун, и он становился моим отцом, такая вот путаница, просто ужас. И я не могла больше собрать эту головоломку, не было способа вернуть все на прежнее место, просто раньше это действовало, а потом перестало. Вот такой конец, Никогда больше я не хотела относиться к своему отцу иначе, до тех пор, пока он не «родился заново», как он выражался. Забавная история. Он родился заново в одно прекрасное воскресенье. Он все еще играл на пианино под эскалатором, а тут к нему подошла одна дама, увешанная драгоценностями и к тому же слегка навеселе. Он играл «When we were alive», а она танцевала прямо перед всеми с огромными сумками в руках и блаженным лицом. И так продолжалось примерно полчаса. А потом она увела его за собой, и увела навсегда. Вот что он сказал дома: я родился заново. И, честно говоря, я снова немножко полюбила его, потому что это было… ну, как освобождение, что ли, не знаю, он был еще причесан на манер латинского любовника, знаешь, такой пробор, словно высеченный на седых волосах, и в новой рубашке, и мне показалось, что по крайней мере на мгновение я его полюбила, как будто наступило освобождение. Я родилась заново. Годы домашней трагедии перечеркнуты одной дурацкой фразой. Глупо. Но так было много раз, все так же и так же, почти всегда: до самого конца обнажалась эта боль, вся эта боль, такая бессмысленная, просто животное страдание, такая бессмысленная, это не было несправедливо и не было справедливо; это не было прекрасно или же безобразно, просто бессмысленно, все, что ты в конце концов можешь сказать: боль была бессмысленна. Если подумать, то и свихнуться недолго, так что лучше об этом не думать вообще, это все, что ты можешь сделать: больше не думать, больше никогда, никогда, ясно?