Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Первая гитара словно первая женщина: она остается только твоей, пока не приходит время появиться с ней на публике. А такое время непременно приходит, и тогда многое, ох как многое, меняется...
Погрустневший Лабух один за другим вынимал инструменты из шкафа и складывал их рядком на неприбранную постель. За гитарами обнаружилась задняя стенка, сплошь заклеенная фотографиями и плакатами. Там были портреты «The Beatles», «Rolling Stones», «AC/DC», Элвиса Пресли и громадная фотография группы «Роковые яйца». Судя по всему, эти яйца и в самом деле — круче некуда! В подтверждение на заднем плане наблюдалась целая поленница явно бесчувственных тел в экзотических нарядах. Может быть, это были поклонники, вырубившиеся от переизбытка эмоций, словив мощный драйв «Яиц», а может быть, представители враждебного музыкального направления, но, скорее всего, — и те и другие вперемешку. Лицо одного из музыкантов, гордо опирающегося на громадный боевой бас-бабочку — тот самый, — было обведено красным фломастером, из неровного кружка торчала стрелка — символ Марса, а также мужской силы и доблести. Рядом же красовалась надпись: «Лабух».
— Н-да, — Лабух стыдливо покосился на фотографию. — Были времена...
Наконец Лабух остановился на старенькой «Музиме». Гитара была — так себе, ординарная, ничего особенного. Обычный полуакустик, сделанный в подпольном цехе, рабочая гитара. Но Лабух ее переделал. Поставил на штык-гриф новое лезвие, прямое, длиной в локоть, с желобком для стока крови, вымененное в стежке-переходе у какого-то хабуша на два литра спирта. Хабуш рассказывал, что клинок этот добыл давно, еще когда был зонгером. Получил на вокзале от клятого в черной форме с серебряными молниями на рукаве. В живот. После чего и стал хабушем.
Лабух осторожно взял несколько блюзовых аккордов. Подстроил гитару, очистил от старой смазки, протер и проверил затвор. Потом. осторожно, в четверть звука, наиграл кусочек какого-то известного рок-н-ролла. Получилось! Пальцы, словно оголодавшие воробьи, торопливо склевывали настоящие звуки, иногда, правда, промахиваясь, не то с отвычки, не то от жадности. Но получилось! Не то чтобы очень, но с утра, да еще с похмелья!.. Вставил обойму. Протер инструмент чистой майкой, за неимением подходящей тряпочки, и пальцем потрогал острый конец штык-грифа.
— Ничего, сойдет, — пробурчал он, очень довольный собой — мы с тобой, Сэлли, и на музпехов, бывало, хаживали. Врукопашную. Как-нибудь проскочим. А нет — так хотя бы молодость вспомним. Тем более что не хотим мы в клятые.
Убирая инструменты в шкаф, Лабух с вновь возникшей тоской подумал, что чапок на углу уж точно открылся, что можно запросто сдать бутылки или загнать деловым что-нибудь из имущества — только не гитару, но вот десяток метательных дисков... И опять начнется ни к чему не обязывающее, вымывающее душу круженье по знакомому до сблева кварталу. И день придет, и день пройдет... Зато не надо никуда тащиться, не надо играть. Тут Лабух поймал себя на том, что просто-напросто боится. Он не был уверен, что сможет сыграть что-то путное после нескольких месяцев растительного существования, и теперь трусливо пытался спрятаться за свое похмелье и никчемность. Это было стыдно, только ведь стыд не всегда сильнее страха. Но проснувшаяся этим утром, еще похмельная и оттого злая на Лабуха, госпожа Судьба сунула в руки кофр с гитарой, запасную обойму и пояс с метательными дисками, а потом решительно схватила за отвороты старой кожаной куртки и рышвырнула за дверь.
Черная Шер проводила хозяина внимательным взглядом своих прекрасных, желто-зеленых, как спелые виноградины, глаз.
Лабух, на ходу распределяя по положенным местам амуницию, кубарем выкатился из подъезда во двор. Возле дома, упираясь косынками и основанием в потрескавшийся бетонный куб, гордо, словно восклицательный знак, торчала ржавая труба, высоченная, как баллистическая ракета времен Империи, и такая же теперь ненужная. Одна Лабухова подружка как-то сказала, что у дома старческая эрекция, выразительно посмотрев при этом на Лабуха. После чего Лабух решил с боевыми бас-гитаристками больше не связываться.
Перекошенная пожарная лестница начиналась метрах в двух от земли. На стене, справа от лестницы, красовалась высеченная в штукатурке надпись — «Иван Помидоров, 1984». Память о боевом товарище.
Двор отгородился от внешнего мира покосившимися от старости, вычерненными дождями деревянными сараями. Несмотря на то, что жителей в доме становилось все меньше, сараи множились, выбрасывая из себя неопрятные эмбрионы пристроек, и в конце концов образовали некое подобие хлипкой крепостной стены, защищающей дом и его обитателей от возможного вторжения извне. Дожди и зимы терпеливо старили неуклюжие постройки, пещря старые доски благородной серебряной чернью, но это мало помогало. Рано или поздно все это должно было пыхнуть скоротечным золотом последнего пожара, да вот не пыхало что-то. Видно даже несчастья позабыли это место. Да и слава богу.
В центре двора, под тополями с торчащими вверх и в стороны уродливыми культями ампутированных стволов, выбросивших, однако, новые, уже курящиеся пухом побеги, имелся щелястый деревянный стол, за которым с комфортом расслаблялась нешумная троица то ли аборигенов, то ли бомжей, а может быть, и тех и других. Чем-то эти люди были похожи на уродливые дворовые деревья. Такие же культяпые фигуры и та же неистребимая способность прорастать сквозь любые беды. Такая вот получалась, в целом, дружелюбная флора и фауна в Лабуховом дворе. Лабух не раз и не два сиживал под тополями, рассуждая о жизни и неизменно приходя к почему-то утешительному для всех выводу, что жизнь — баба черствая и неласковая. Но без нее и вовсе тошно. Так что в периоды запоев аборигены считали Лабуха в доску своим, а когда Лабух, наконец, выныривал из запоя и отправлялся куда-нибудь играть, вели себя деликатно, то есть особенно не навязывались. Разве что на опохмелку просили, но вежливо и не настырно, не забывая, однако, напомнить, что придет, братец, и твое времечко, так что не очень-то заносись...
— Эй, музыкант, махни с нами стаканчик. А потом сбацаешь что-нито веселенькое, — один из отдыхающих приглашающее махнул рукой.
Лабух подошел. На щелястой, темной и чистой после ночного дождя столешнице красовалась пластиковая бутылка с мутной жидкостью, имелся и пластиковый же стаканчик. Обломки дешевых печенюшек и перышки зеленого лука придавали пиршественному столу завершенность нищеты. Местные жители были слышащими, но не звукарями, иногда Лабуху казалось, что у них и вовсе не было никакого повода жить, и все-таки они жили.
— Ну, давай, не стесняйся, махни, — да поговори с нами про этих, про «Битлов» там, или про негра, который своей трубой целый город разрушил. Вот бы он на губернаторский дворец дунул. Развалил бы к такой матери, а? Иер-рихон гребаный!
Слово «Иерихон» во дворе считалось ругательным и применялось в сочетании с другими словами для обозначения разнообразных эпико-героических ситуаций.
Искушение острым коготком царапнуло пересохшее горло, но боевая гитара в кофре за спиной возражала, и невнятная пока музыка, жаждущая прозвучать, тоже возражала. Черная Шер, оставшаяся в пустой квартире, и та была против.