Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она рассмеялась.
— Ладно, пошли отметим.
— Не могу, надо ехать домой. Оставил в стиральной машине несколько полотенец.
Том повернулся к Роунде:
— Что за полотенца? О каких полотенцах он говорит?
Садясь в свой потрепанный серебристо-голубой «ягуар», я слышал, как Роунда его успокаивала:
— Не обращай внимания. Эти каскадеры… они все немного с приветом.
По дороге я остановился в первом удобном месте. Откинул голову на спинку сиденья.
Эх, Роунда, не знаешь ты, что творится у меня на душе. Зачем мне думать об опасности, если я как вошел в штопор, так до сих пор не могу из него выйти.
* * *
У дома я не сразу выключил двигатель. Тишина, оглашаемая негромким чириканьем птиц, раздражала. Острее ощущалось одиночество.
Неохотно вошел в свое бунгало, быстро переоделся. Видавшие виды шорты, другая футболка, кроссовки. Теплое калифорнийское солнышко уже клонилось к закату, но все равно надо пробежаться. Снять напряжение.
Порой во время пробежки я забывал, где нахожусь и даже кто я есть. Воображал, что вокруг джунгли, за мной крадется учуявшая человеческий запах пантера. Но я начеку и не дам вонзить себе в шею острые белые клыки. Увернусь. У меня всегда это хорошо получалось. Ведь я зарабатываю на жизнь тем, что постоянно уворачиваюсь от смерти. И мне кажется, уже хорошо знаю, как она выглядит.
Я сделал круг в четыре с лишним мили вокруг холмов Малибу,[2]добежал до дома весь вспотевший — и сразу в душ. Потом приготовил нехитрый ужин, открыл бутылку вина. Поставил компакт-диск с «Пасторальной» Бетховена.
Рассеянно оглядел гостиную. Взгляд скользнул по полкам с книгами по искусству вниз к вмятинам на ковре. Они появились недавно на месте антикварного кресла в стиле великого английского мастера Уильяма Морриса. Его забрала Эмили — это было ее кресло, — уходя от меня три недели назад. Я не стал ее отговаривать, мы оба знали, что рано или поздно все кончится именно так. Я приехал со съемки, а она собирает вещи.
Сказала, что ко мне у нее нет претензий, только к себе. Ведь она врач, психотерапевт, казалось, должна была знать, а все же поддалась искушению свить гнездо на перекати-поле. Потом я терпеливо выслушал скучное перечисление моих недостатков, которые давно знал наизусть. Склонность к неоправданному риску, граничащая с патологией, постоянное расковыривание старых ран, боязнь связать себя какими-то обязательствами. И наконец, «одержимость Джиневрой де Бенчи».
Я попросил у нее прощения, совершенно искренне. Потому что действительно был виноват перед ней, как и перед другими, которые были до нее. Она нежно погладила мою щеку. Сказала, что сама должна отвечать за собственные ошибки. Потом ее туфли простучали по плиточной дорожке, дверца машины открылась и закрылась, ожил двигатель. Его шум вскоре растаял вдали, а птицы по-прежнему продолжали беззаботно чирикать.
Я сел на ковер между вмятин, оставленных ножками кресла Эмили. Скрестил ноги. В глазах стояли слезы. Взгляд привычно зафиксировался на репродукции портрета Джиневры де Бенчи работы Леонардо. Моей дорогой подруги Джинни, единственной женщины, с которой я был способен ужиться.
— Джинни… помоги.
По щекам потекли слезы. Я крепко зажмурился и начал массировать виски, медленно перемещаясь во времени. Туда, где оно еще не остановилось. Вот я вхожу с родителями в Большой зал Рембрандта Вашингтонской национальной галереи, где мой отец был куратором отдела искусства Возрождения.
На обшитых роскошными дубовыми панелями стенах висят удивительные сокровища. «Дама с веером из страусиных перьев», «Философ», «Девушка с метлой», а вот и сам мастер рядом с портретом любимой жены Саскии.
Глубокий старик. Одутловатое морщинистое лицо, печальные глаза.
— А ведь Рембрандту, когда он писал автопортрет, было всего пятьдесят пять, — произносит отец. — Но умерла Саския, он потерял расположение богачей и аристократов, разорился. Был в отчаянии.
Я поднял бокал с вином и произнес, обращаясь к Рембрандту и себе:
— Да поможет нам Бог превозмочь боль потери.
Глотнул вина, кивнул Джиневре де Бенчи:
— За тебя. — И глотнул еще.
Вспомнил, как бегал на свидание к своей Джинни. Бессчетное количество раз.
Это единственная картина Леонардо да Винчи в Соединенных Штатах, самое крупное приобретение, сделанное отцом за время работы куратором Национальной галереи. Он купил ее у герцога Лихтенштейна за пять миллионов долларов. В то время это была самая большая сумма, когда-либо заплаченная за произведение живописи. Папа очень гордился своей покупкой. А для меня картина почти сразу же стала талисманом. Джинни была и остается моим единственным самым близким другом.
Я приходил к ней после закрытия музея, когда вокруг не толпились туристы. Она всякий раз терпеливо выслушивала мою исповедь, ободряюще улыбалась. Мы долго стояли друг против друга — вернее, она сидела, а я стоял, — только мы двое, и больше никого. Потом приходил папа и говорил, что пора ехать домой.
Леонардо написал портрет Джиневры в 1474 году, когда ей уже исполнилось двадцать шесть. Папа рассказывал, что у нее был характер тигрицы. Но Леонардо изобразил ее мягкой и грустной. А какие у нее красивые руки, даже красивее, чем у Моны Лизы. Интересно, о чем они говорили там у кустов можжевельника? Меня приводило в ярость, что кто-то отпилил нижнюю часть картины, целых восемнадцать сантиметров, из-за чего исчезли ее скрещенные руки. Наверное, не влезала в заранее купленную раму. Как он посмел так поступить с Джинни и Леонардо, мерзавец!
Я поспешно доел остывший ужин. Запил вином. Посидел несколько минут, уставившись в одну точку.
Зазвонил телефон.
— Это Ролло Эберхарт Барнетт? — проговорил в трубке хриплый голос, похожий на громкий шепот.
Я помедлил с ответом, соображая, кто бы это мог быть.
— Это сын доктора Ролло Барнетта, куратора Национальной галереи? — повторил голос.
― Да…
Собеседник разразился долгим кашлем.
— Я знал вашего отца.
— С кем я разговариваю?
— Мне нужно вам кое-что рассказать. Очень важное.
— О чем?
— Международный аэропорт Лос-Анджелеса, окно «Американских авиалиний». Там для вас оставлен билет.
— Какой билет? Послушайте, объясните, в чем дело?
— Я собираюсь поговорить с вами о пожаре, — наконец ответил странный незнакомец.
В горле тут же возник горький комок. В ушах крик мамы, донесшийся сквозь два десятилетия.
— Что значит — о пожаре?