Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом – через тридцать лет после войны – в Германию уехал пан Липский, тот самый, благодаря которому мать Вальтера вычеркнули из списка депортируемых, потому что он, хоть и был довоенным солтысом, знал, как найти общий язык с новыми властями.
После пана Липского уехал сын пани Гловинской, их соседки, которая советовала маме Вальтера: “Ты, Хильдя, на польском молись, Матерь Божья по-немецки не понимает…”
После пана Гловинского уехал ксендз, который окрестил бабушку Вальтера, поскольку той во сне явился Бог. Высунулся из-за облака и с ней заговорил. “Mensch, – сказал, ибо, в отличие от Матери Божьей, немецкий язык знал: – человече. Будь, человече, католиком…” Бабушка рассказала про этот сон ксендзу Каминскому и умерла, скорее всего, от потрясения, а ксендз посмертно ее соборовал.
После ксендза Каминского уехала вторая бабушка, потому что отыскались отцовские сестры, эвакуированные адмиралом Дёницем. Семидесятилетняя бабушка поехала к своему семидесятишестилетнему мужу, которого не видела тридцать лет. Взяла с собой большущий чемодан с землей со своего огорода; в чистеньком немецком садике выполола розы, высыпала свою землю, посадила картофель и морковь и вздохнула с облегчением: “Наконец-то, бедненький, поешь нормального овощного супу…” Когда муж умер, бабушка насыпала над его могилой холмик, но оказалось, что на немецком кладбище все могилы должны быть плоскими. Администрация кладбища могилу разровняла, но бабушка пришла вечером с тачкой, с собственной землей – той самой, из огорода, – и снова насыпала холмик. Ночью могилу выровняли, а утром бабушка пришла со своей землей… Через пару недель администрация капитулировала, и с тех пор на современном немецком кладбище есть одна-единственная настоящая – потому что с холмиком – варминская могила.
После второй бабушки старший брат Вальтера Зигфрид сказал матери: “Ну, мама…” – и уехал.
После старшего брата уехала мать Вальтера. Соседка, пани Гловинская, та, что ей советовала: “Ты, Хильдя, на польском молись…”, и сотрудники школы, в которой мать, хотя уже вышла на пенсию, продолжала занимать служебную квартиру, говорили ей: “Небось в Германии этой вас не такая квартирка ждет… Ну так что, пани Хильдегарда?”
После матери никто больше не уехал. Хорста, младшего брата, хватил инсульт, а Вальтер должен был обеспечить связью ушедшего в подполье деятеля “Солидарности”, потому что как раз ввели военное положение.
Когда Хорсту стало хуже, Вальтер сказал деятелю: “Извините, но я вынужден на несколько дней выйти из игры…” – и поехал к брату, который лежал без сознания, подключенный к аппаратам. Врачам Вальтер сказал, что считает жизнь без мозга недостойной человека. Похоронив Хорста над рекой Косьна, он вернулся к своему подопечному, который, лишившись связного, его ждал.
Когда деятель вышел из подполья, Вальтер встал в очередь за кухней “Талия”. Он стоял перед мебельным магазином восемь недель, днем и ночью, в стужу и ненастье, а когда кто-нибудь из очереди, сломавшись, вознамеривался уйти, восклицал с возмущением: “Дезертировать? Лишить себя воспоминаний? Эти фанерные ящики, конечно, мигом рассыплются, но гордость за то, что мы выстояли, сохранится в веках!”
Словом, в жизни не блага важны и не быт. В жизни, как учил философ Генрик Эльценберг[8], к трудам которого Вальтер сразу же вернулся, обретя кухонный гарнитур “Талия”, самое важное – дух.
1.
Жили они далеко отсюда. Обожали светские развлечения – танцевали весь карнавал[9], с первого дня до последнего. Любили лошадей и играли на скачках – разумеется, зная меру. Были хозяйственны и энергичны. Он занимался малярным ремеслом, со временем открыл собственную мастерскую, взял трех учеников. Простейшие работы, вроде покраски стен, поручал подмастерьям, а вывески писал сам, особенно когда в них было много букв. Буквы он обожал; его восхищала их форма. Часами мог рисовать затейливые контуры. Порой супруги горевали, что у них нет детей, но быстро утешались: у него была она, а у нее – он.
2.
Тридцатилетний рубеж они перешагнули перед самым началом войны.
С войной их образ жизни не изменился, разве что танцевать перестали, а в мастерской появились новые слова. Теперь им заказывали запретительные объявления. Вначале на польском: UWAGA, ZAKAZ WJAZDU! Потом на русском: ВНИМАНИЕ, ВЪЕЗД ЗАПРЕЩЕН! Потом на немецком: ACHTUNG, EINTRITT VERBOTEN!
Однажды, зимним вечером сорок третьего года, он вернулся домой с незнакомой женщиной.
– Она – еврейка, мы должны ей помочь.
Жена спросила, не видел ли их кто-нибудь в подъезде, и быстро приготовила несколько бутербродов.
Еврейка была миниатюрная, с черными курчавыми волосами, очень типичная, несмотря на голубые глаза. Ее поместили в комнате со шкафом. (Шкафы и евреи… Возможно, один из важнейших символов нашего столетия. Жизнь в шкафу… Человек в шкафу… В середине двадцатого века. В центре Европы.)
Еврейка пряталась в шкаф при каждом звонке в дверь, а поскольку хозяева по-прежнему были очень общительны, сидела там часами. К счастью, ума ей хватало. Ни разу не кашлянула, из шкафа не доносилось ни малейшего шороха.
Первой еврейка никогда не заговаривала, а на вопросы отвечала очень коротко.
“Да, был”.
“Адвокат”.
“В Белжеце”[10].
“Не успели, мы поженились перед самой войной”.
“Их забрали. Не знаю, в Яновском[11] или тоже в Белжеце”.
Она не ждала сочувствия. Наоборот, любые его проявления отвергала. “Я живу, – говорила она. – И намерена выжить”.
Она наблюдала за хозяйкой (которую звали Барбара), когда та стирала или стряпала. Пару раз пыталась ей помочь, но делала это раздражающе неумело.
Наблюдала за хозяином (его звали Ян), когда он, набивая руку, выписывал свои любимые буквы.
– Могли бы потренироваться на чем-нибудь поинтереснее, – как-то заметила она.
– Например?
Она задумалась.
– Хотя бы на этом: “Жил однажды элон ланлер лирон элон ланла бибон бонбон…”
Они впервые услышали, что еврейка смеется, и оба подняли головы.