Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У него были добрые, теплые глаза, густые, вьющиеся волосы, которым суждено было потом сильно поредеть; на его выразительном, красивом лице постоянно вспыхивала застенчивая улыбка, которой так соответствовала нежная ямочка на подбородке. Гурген вел себя сдержанно и даже стесненно, но сразу же располагал к себе людей. Может быть, оттого, что обладал даром слушать собеседника — внимательно, сосредоточенно, чутко. Эта восприимчивость, казалось мне, и рождала в нем поэта.
А Борян был поэтом. Лириком. Заявил он о себе не сразу. Но вот когда написал: «Ах, если бы дорога бежала без предела, как звездные пути! Чтоб не было рассвета, чтоб сердце радость грела... Чтоб нам идти, идти... Чтоб ту любовь, что в жизни не гасла, не скудела, в бессмертие нести. Ах, если бы дороге тянуться без предела, а нам — идти, идти!»[9] — написал он это стихотворение, и сам Аветик Исаакян его поцеловал в лоб. Стихи переложили на музыку и стали петь...
И первое, что в дни войны написал Гурген Борян, корреспондент газеты «Боец РККА», тоже были стихи: «...Отважный воин, павший в грозный час за край родимый, здесь в гробу лежит. Из гроба этого не смерть на нас, а вечное бессмертие глядит»[10].
Борян был трудолюбив, неиссякаем в делах. Из Тамани, из Керчи он ежедневно слал корреспонденции о фронтовых буднях. Возвращаясь в редакцию, тут же садился за новую статью. И снова — стихи (уже к концу 1941 года вышел его сборник о войне — «Клятва бойца»). И письма, почти ежедневно — жене, отцу, друзьям. Однажды в минуту откровенности он сказал мне:
— Знаешь, почему еще я люблю писать письма?.. Вот пишу, и такие наплывают чувства, что не могу выразить их в письме, и тогда письмо отправлю и пробую выразить в стихах...
Как-то ночью мы возвращались с фронта в редакцию. Поезд шел медленно, почему-то подолгу стоял на затемненных, безлюдных, объятых тишиной станциях. Да и когда трогался, то казалось, нехотя крутил колесами. Потому что нам хотелось двигаться быстрее.
Проплывали мимо нас, не спавших, силуэты домов, деревья, очертания гор вдали. А небо было усыпано крупными сияющими звездами — вот уж кому нипочем светомаскировка!
Гурген все глядел и глядел в окно. Я же забрался на верхнюю полку и заснул. Но на остановке проснулся — с грохотом промчался встречный поезд. Открыл глаза. Гургена не было. Долго не было. Поезд уже подходил к следующей станции, а его нет. Я слез с полки, прошел, нет, скорее, пробрался через весь темный вагон, — конечно, битком набитый военными и невоенными, — обшарил взглядом все сиденья и полки, в каждом отделении тихо, почти шепотом, чтобы не разбудить людей, повторял: «Гурген, Гурген...» Тщетно. Оставалось справиться у проводника. Заглянул к нему и вижу: за откидным столиком, при робко мерцающем синем свете фонаря, сидит Гурген рядом с тихо похрапывающим проводником, который тут же пробудился, схватил фонарь и, не говоря ни слова, выскочил в тамбур.
— Что ты тут делаешь? — спросил я.
— Сейчас вернется фонарь — узнаешь, — ответил он с какой-то гордой интонацией в голосе и пошелестел бумагой.
Когда поезд тронулся и «фонарь вернулся», Гурген прочитал по-армянски строфу, которую только что сочинил: «Много припомнил я звездных ночей, но никогда еще так не сияла звездная россыпь мильоном лучей, столько их на небе и не бывало!..»
Осенние дни 1942 года были тяжкими для Владикавказа. Враг наступал мощными силами. Тридцать первого октября фашистские танки прорвали нашу оборону северо-западнее Владикавказа. А второго ноября захватили селение Гизель — вблизи города. Теперь на Владикавказ падали не только бомбы — его обстреливала и артиллерия. Пылали пожары, над городом стоял тяжелый дым, клубились тучи пыли; гибли дома, и под ними — гибли люди, мирные жители города. «Участь Владикавказа уже решена, и перед победоносной германской армией открывается прямая дорога в Тифлис...» — хвастливо писала в те дни гитлеровская военная газета «Панцер форан!»[11], которая, как вскоре выяснилось, не оправдала своего названия: клейстовские танки, из тех, что остались неподбитыми, возглавили... отступление.
...Когда я помогал телеграфисту расшифровывать свою наспех написанную корреспонденцию, меня окликнул дежурный по узлу связи:
— Товарищ политрук, вас тут какой-то корреспондент спрашивает.
Я поднялся из аппаратной, разместившейся в глубоком подвале старинного дома. У подъезда в мокрой плащ-палатке поверх шинели (в те дни не переставая моросил холодный осенний дождь), с вещевым мешком за спиной стоял Гурген Борян.
— Какими судьбами?
— Только вчера добрался. На перевале повалил густой снег, долго расчищали... Побывал уже под Малгобеком, поговорил с бойцами. Трудно им. Но стоят крепко. Одним словом, материал собрал. Теперь надо отписываться. — Помолчал и снова: — Но вот стихи покоя не дают, на бумагу просятся. — Он раскрыл вещмешок и вытащил оттуда два больших желтых персика. — Ереванские, ешь. И возьми-ка лаваш попробуй. Из темной муки, правда, но лаваш...
В назойливо моросящий дождь мы шли по пустынным, уже темнеющим улицам Владикавказа. Лишь несколько минут назад прекратился очередной артобстрел. У разрушенной стены женщина в черном и паренек лет четырнадцати молча разгребали кирпичи, вытаскивая из-под них домашний скарб.
— Давай поможем, — сказал Гурген.
Принялись за работу.
— Не беспокойтесь, сыночки. Спасибо! Мы сами. У вас свои дела есть, — сказала женщина.
Гурген вытянул из-под груды кирпича большое, сшитое из разноцветных лоскутков одеяло, отряхнул его от битой штукатурки и передал хозяйке.
— Где же вы будете ночевать? — спросил он при этом.
— Не беспокойся, сыночек. Добрые соседи есть. Пока их дом цел.
Мы пошли дальше. И вдруг оба одновременно остановились: на мостовой лежала рука. Оторванная по локоть женская рука в узком вязаном рукаве.
Огляделись вокруг. Прошли вперед. Снова вернулись. Прислушались. Нет, никто не стонет, не зовет на помощь. Было тихо. Мы переглянулись с Гургеном — ни он, ни я не знали, как в таких случаях поступать. Решили закопать руку. Тут же, недалеко, в безлюдном саду, у забора.
Несколько ночных часов провели в домике с выбитыми окнами и сорванной входной дверью, на окраине города, неподалеку от КП