Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Норовистою была его язва.
Здание полицейского управления показалось Гавриилу огромным. Он вертел головой, пытаясь уловить из тысячи запахов, в нем обретавших, тот самый, который приведет к медикусу.
От медикусов всегда пахло одинаково: касторкою, ацетоном и еще аптекарскими порошками. И нынешний не стал исключением.
Он обретался в дальнем кабинетике и, к счастью, имел привычку являться на работу затемно. Происходила сия привычка единственно от личной неустроенности, которая, в свою очередь, проистекала от дурного норова и исключительной неуживчивости пана Бржимека.
Его и в полицейском-то управлении с трудом терпели.
— Чего надо? — осведомился он на редкость нелюбезным тоном, от которого любой иной посетитель, верно, растерялся бы, залепетал извинения. Но Гавриил лишь головою тряхнул:
— Воеводе плохо.
— Насколько плохо? — Пан Бржимек подхватил кофр. О состоянии своих пациентов он предпочитал узнавать уже в пути, даже если путь сей занимал всего-то этажа два.
— Совсем плохо…
— Совсем плохо — это еще не диагноз.
Гавриил не обиделся. Напротив, типус сей, мрачный, сосредоточенный, напоминал ему приютского медикуса, единственного, пожалуй, человека, относившегося к самому Гавриилу если не с симпатией, то с явным сочувствием.
— Бледный. Взопрел. Глаза выпучил, — принялся перечислять Гавриил, загибая пальцы. Ему приходилось подстраиваться под широкий шаг пана Бржимека, который слушал и кивал. — А еще кровью пахнет.
— Сильно? — Это обстоятельство медикуса заинтересовало настолько, что он остановился и даже смерил Гавриила скептическим взглядом.
— Сильно.
— Свежей или так?
— Свежей, пожалуй, — согласился Гавриил.
— Язва, значит… догулялся… говорили ему, говорили… но кто ж слушает… все ж себя вечными полагают… — Дальше медикус двинулся рысцой.
А Гавриил остался.
Очевидно же, что оказия для беседы о серийных маниаках с Евстафием Елисеевичем случится не скоро… к кому другому идти? К кому?
Полицейских в управлении великое множество, но ни один из них не внушал Гавриилу хоть какого доверия. Гавриил подозревал, что слушать его не станут, в лучшем случае посмеются, а в худшем объявят безумцем, спровадят еще в лечебницу…
И как быть?
А так, как до сего дня… сам разберется. В конце концов, у него и подозреваемый имеется, и жертва потенциальная. Осталось малое — найти убедительные доказательства вины.
Еще лучше — задержать на месте преступления.
Голосили.
Выли громко, с переливами, с поскуливаниями да причитаниями, от которых на глаза наворачивались слезы. Евдокия моргала часто, но слезы все равно катились.
С чего бы?
Она ведь не знала панну Зузинскую… не настолько, чтобы горевать по ней искренне… и вовсе горевать… смешно как — по колдовке горевать… она ведь намеревалась сделать с Евдокией… что сделать?
Неизвестно.
Но уж точно не замуж выдать.
— Спокойно, — произнесли рядом, и голос этот разорвал пелену всеобъемлющего горя.
Евдокия всхлипнула.
— Это тебя отпускает… это от наговора… ты, Дусенька, оказывается, нежное создание, — произнес Себастьян, как показалось, с упреком. Но вот голос его — именно его, а не Сигизмундуса — был на удивление мягок. — Знал бы…
— И что? — Она смахнула слезы с глаз.
Надо же… и вправду сердце щемит, и на душе тошно, тянет вновь разреветься. Но Себастьян держит, прижимает к себе, гладит по голове, будто бы она, Евдокия, дитя. Или, хуже того, нервическая барышня… а она и вправду нервическая барышня, ежели по такому пустяку в слезы.
Или не пустяку?
Чужая смерть — это ведь не пустяк.
— В монастыре б оставил.
— Не хочу в монастырь…
— А кто в монастырь хочет? — Он отстранился. — Но ничего… привыкают… все, успокоилась?
— П-почти. — Евдокия облизала мокрые губы. — Я… не понимаю почему…
— Потому что она колдовка. К тебе прилепилась. А теперь померла, вот связь и разорвалась. Не только с тобой.
Выли несостоявшиеся невесты. Стояли над телом. Держались за руки. И голосили… Евдокия испытала преогромное желание к вою присоединиться, но с желанием этим сумела справиться.
Колдовка.
Связь.
И всего-то… пройдет…
— А теперь, дорогая кузина, — нарочито бодрым тоном произнес Себастьян, поправляя шарф, — нам следует поторопиться, если мы не хотим упустить наших дорогих друзей.
— Что?
— Пора нам, говорю…
И за руку дернул. Прикосновение пальцев его, каких-то неестественно горячих, окончательно разрушило морок. А Себастьян уже тянул за собой.
— К-куда?
Евдокия только и успела, что поднять ридикюль с револьвером. И ведь помнила же, что в руках держала, ан нет, лежит на полу рядом с телом.
Панна Зузинская мертвой выглядела… нестрашной. Ненастоящей. Юбки, кружево… волосы… лицо бледным пятном. Глаза распахнуты. Не человек — кукла, постаревшая до срока.
— Не смотри на нее, — приказал Себастьян. — И шевелись, Дуся… шевелись…
Проводник лежал в тамбуре. И, кажется, был мертв… определенно, был мертв. Евдокия заставила себя не смотреть на тело и вцепилась в тощее Сигизмундусово запястье.
— Осторожней, кузина, руку сломаете… у меня, за между прочим, организм нежный, к насилию не приученный…
— Ничего. Приучим.
Себастьян рассмеялся.
— Так-то лучше, Дуся… радость моя, ты мне ничего сказать не хочешь?
Сказать? Она не знала, что Себастьян желал услышать.
Дурнота отступила, и вой, доносившийся из вагона, ныне скорее раздражал, нежели вызывал желание к нему присоединиться.
— Где мы?
— А чтоб я знал…
Небо низкое, черно-серое, будто бы из дрянного атласу, который вот-вот разлезется, а то и вывернется, выставит гнилую изнанку.
Ни луны.
Ни звезд.
Дорога… стальные полосы, ушедшие в землю. Перекосившийся вагон, в эту самую землю зарывшийся. Клочья серой травы на ржавых колесах. Пробоины.
И степь.
Евдокии случалось видеть такое вот безбрежное травяное море, по которому ветра гуляли привольно. И под тяжестью их клонились к земле белокосые ковыли. Но в степи пахло иначе.
Сухою землей.
Солнцем.
А тут… тяжкий запах застоявшейся воды, не болота даже, но той, которая зацветает не то в брошенном колодце, не то в пруду, когда умирают питавшие оный пруд родники.