Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Облегчи душу, Савва, — потребовала она.
— Да, да, Зинуля. — Он с ужасом смотрел в ее азиатские, с каким‑то зеленоватым отливом глаза. — Ну, поссорился. Ну, бывает среди мужиков. Чего тебе беспокоиться? О сыне подумай, о сыне! — Опять он погладил ее благодарный живот.
Но она ладонь его упрямо отвела:
— Крепко ли поссорился?
— Крепенько, Зинуля.
— Да-а, грозен муж. Не сомневаюсь: не менее грозный свекор сейчас уже прикатил в Усады, сидит перед Марьей Федоровной и по чем свет честит тебя, а свекровушке слышится: меня, меня! Сам знаешь, как она меня любит. Свекровушка на свои темные иконы крестится и все твои грехи, конечно, сваливает на невестку-разведенку. Было время, огнем палила недотепу Сережку, сейчас меня спалить готова. Савва, Саввушка, помирись с отцом. Ну, хотя бы ради меня!
— Да ради тебя я на все готов. только не на это! Как ты не понимаешь!
— Куда уж присучальщице понять Морозова, прошедшего через два университета.
— Зина, при чем тут университеты! Разные мы с отцом люди. Вчерашний он день, а может, и позавчерашний, еще Саввой Васильевичем установленный. Не могу я плутать в потемках. Да и не хочу. Не хочу!
— Вот и вижу, что не зря тебя отец бизоном прозвал. Чего уж, поднимай и меня на рога. — Начав еще раньше всхлипывать, она уж залилась настоящими слезами.
Он смотрел на ее колыхавшийся живот, но жалости в себе не находил. Если бизон, так можно и в стойло вонючее загонять? Кнуты по бокам еще щелкали, кнуты.
Когда отец порол первокурсника, не так было больно. По крайней мере, за дело. Чего же дельного сейчас‑то? Ох, бабы, бабы!
Впервые в своей женатой жизни усомнился. Как при таких слезах не сойти с ума или не спиться?
И вторую, и третью рюмку хлопнул, а что толку? Злость не проходила. Злость на кого?
Пожалуй, на себя. Ведь с большой неохотой он ввязался в фабричные дела. Еще в университете зрело намерение пойти по ученой части, как Аннушкин муженек, Геннадий Федорович, приват-доцент Карпов. Из Кембриджа уже с окрепшим намерением возвратился, даже с Геннадием Федоровичем‑то долго на эту тему беседовал. Тот искренне советовал: да, да! Погрязнешь ты, Савва Тимофеевич, в склоках фабричных. Добр ты слишком. Да и под отцовской, все еще крепкой рукой. Подумай! Аннушка то же самое советовала. Она, старшая сестра, родимого батюшку распрекрасно знала. Наедине- то прямо говорила: «Не даст он тебе воли, не даст!» Мать не оговаривала, но ведь и матушка крепка купеческим умом. Что‑что, а денежки превыше всего. Только болезни Тимофея Саввича и смирили ее с ненавистной невесткой, да и с передачей дел в твои руки. Оглянись, мол, на сестру‑то? Получила свою долю наследства, хоть и небольшую, да и живет-поживает в Москве, даже при многих детках по театрам да по балам ездит. А ты? Ситцы, бумазеи да гипюры в голове!
Так‑то оно так, но Карповы, как и другие родичи, — всего лишь приживальщики у Морозовых. Сможет он‑то, Савва Тимофеевич, жить в приживальщиках?
Даже с ненавистью глянул на ревущую Зинаиду. А она уж на диван, скрючившись грузным телом, бессловесно завалилась.
— Зинаида? Зинуля?!
В голосе его было столько крика, что она сползла с дивана и встала перед ним на колени:
— Пойми и прости отца. Как Христос‑то прощал.
— Не гожусь я в святоши, как дядюшка Елисей!
Да, старший сын Саввы Васильевича, передав дела сыну Викуле, старость свою на Рогожском кладбище при старообрядческой церкви начетчиком кончил. Там же и похоронен с почетом. Но не рановато ли Савве Тимофеевичу такие почести?
— Дура ты, дура. не в свои дела лезешь!
Она бухнулась на пол, уже и слова выговорить не могла. Он тормошил ее, она вся дрожала, задыхалась. Чуть погодя только и смогла:
— Лезет из меня, кажись, мертвущий.
Савва опомнился. Поднял ее, уложил на диван, целовал в беспамятстве губы, руки, живот, готовый вот-вот лопнуть. Крик его расколол тишину дома:
— Дани-илка!..
Данилка тут же прибежал.
— Доктора! Базилевича!
Данилка умчался быстрее своего рысака. В доброе время и пешком недалеко — фабричный врач в казенном доме на Англичанской улице. За хозяевами он присматривал, конечно, лучше, чем за фабричными. Тоже впереди рысака примчался. Копошившуюся возле хозяина горничную турнул на кухню:
— Воды! Теплой!
Савва в ознобе трясся возле него, держа руки Зинаиды в своих ладонях:
— Спасите, Александр Павлович! Богом молю!
Базилевич был свой человек в доме, всю подноготную семейной жизни знал.
— Да вы‑то хоть, Савва Тимофеевич, не кричите! Тоже рожаете? Сейчас пошлем за моей женой, как раз за акушерку и будет.
Супруга доктора Базилевича была лучшей подругой Зинаиды, не дожидаясь Данилки, вслед за мужем прилетела, свои порядки наводя:
— На кровать ее! Сейчас, Зинушка, мы тебя уложим как след быть, мы тебе помо-ожем.
Но прежде чем ее унесли в спальню, Зинаида еще нашла в себе силы повторить:
— Христом Богом.
Он склонился над ней:
— Только ради тебя. тебя ради!.. Успокойся, моя родная!
Не менее хлесткий крик разорвал потолки дома:
— Дани-илка!..
— Да тута я, тута, — вышел тот из темного угла. — В Усады, Савва Тимофеевич?
— В Усады. Как ты догадался?
Данилка о таких пустяках не докладывал. Впереди хозяина побежал вниз, чтобы снять попону с запотевшего рысака и отцепить с его морды торбу с пшеничкой. Овсом хозяйского любимца, само собой, не кормили.
Легкие, беговые санки как на крыльях оторвались от крыльца и единым махом вынесли на большак.
Была тихая, морозная полночь. Время, когда уходит старый день и зарождается новый.
В Усадах был еще больший переполох. С Тимофеем Саввичем случился удар. За докторами тройку во Владимир посылали. Их нагрянула целая орава — как же, Морозов!
Они только что сняли шубы и потирали захолодалые руки, чтобы без опаски подойти к больному. Может, и для того, чтобы сподручнее по рюмочке с подноса принять, для сугреву. Как раз вовремя и Савва приобщился. Спросил главного владимирца:
— Поговорить можно?
— После, после, — отмахнулся тот, увлекая свою свиту к кровати, на которую безжизненно уложен был повелитель всего этого края.
— Ты слышишь меня, папаша? Ты слышишь?
Он слышал. Он просто не отвечал.
Савва понимал это. Как понимал и то, что ему надо выговориться.
— Да, я не самый лучший сынок. Но я — Морозов. Морозов, папаша! Для чего ты меня растил? Для чего кнутом для вразумления порол? Для оправдания всей своей. и дедовской, дедовской! Жизни! Разве я не подавал надежд, я не оправдывал ваших чаяний? Слоняясь по заграницам, я лучше вашего научился деньгу ковать. Но ради чего? Ради каких рук? Не грязных же, папаша! Не обижайся, ты. вы всегда чистоплюем были. Табак не кури, водку смирновскую не пей, ткачих на тюках хлопковых не мни. А откуда же деток столько под кустами ореховыми развелось? Прибыль деторожденная? Дед наш, благословенный Савва Васильевич, из крепости нас вывел — какую же крепость мы утверждаем? Я ради морозовских капиталов университетские амбиции отринул — можно позволить мне амбиции бизоновские? Ой, верю, папаша, сам буду Бога просить, чтоб простил мне своеволие. Но как без своей воли жить? Вы хотели, чтоб я плясал под вашу киржацкую дуду? Но Киржач впадает в Клязьму, Клязьма впадает в Оку, Ока — в Волку, а Волга выносит свои воды в Каспий-окиян. Окиянный я, папаша! Окаянный! Мне не остановиться, если даже и захочу. Вы‑то с дедом — останавливались? Не спрашиваю — как у нас такие миллионы завелись. Может, я молельщик за вас, может, я раб непотребный. Но ведь я — Морозов? Я той же неуемной крови. Как мне жить, не оглядываясь на вас? Я ведь третье поколение. Третье! А что с третьими бывает? Третьи нисходят в тартарары. Папаша, я два университета закончил, неуж этого не понимаю? Ты слышишь меня, ты слышишь, папаша?!